Майя Каганская Слово о милости и гордости
(КРАТКИЙ ОЧЕРК ДУШИ И ТВОРЧЕСТВА)
Вслушиваясь, вчитываясь и снова вслушиваясь в новые стихи
Михаила Генделева, я поначалу то и дело вылавливала из собственного
внутреннего гула и шума приблудившееся слово «милость». По
контрасту: для поэтической вселенной Генделева не существует
понятия более чуждого и враждебного, чем это сладкое слово. Надежду
на милость он однозначно расценивает как ожидание милостыни, даже
если выясняется, что нищим придется объявить нашего всеобщего
любимца Мандельштама.
Да разве только любимец?! Как выражаются заскучавшие по
культу личности современники: «Мандельштам – культовый поэт».
Генделев это учитывает, и в вершинном рывке своей книги,
стихотворении «К арабской речи», которое я уподобляю Дню Шестому
его нового творения, иронически величает Мандельштама:
«Бог-Мандельштам».
Так в стихе «К немецкой речи», по образу, но не подобию
которого написано обращение к речи арабской, сам Мандельштам без
всякой иронии взывал к Богу-Нахтигалю.
И впрямь: от века культ положен и приличествует только
божеству, так что, отмечу вскользь и ретроактивно, само
словосочетание «культ личности»уже содержало в себе суровую критику
и, что самое забавное, критику теологическую. А потому –
провиденциальную.
Новые стихи Генделева – тот единственный род поэзии,
который сегодня еще способен оправдать и удержать эту грустно
уходящую натуру. Поэзия Генделева есть поэзия теологическая, ее
главный нелирический герой, держатель тематики, семантики, облика и
склада стихов, единственное полноценное «ты», выступающее в паре с
авторским «я», – это руководящее начало, начальник бытия, в
просторечии именуемый «Богом».
Во избежание возможных недоразумений: Генделев – поэт
теологический, но совсем не религиозный. Если речь идет о
конфессиональной религиозности (а в случае Генделева таковой может
быть только иудаизм – ни для каких иных версий он оснований не
давал), то мы не встречаем в его стихах ни отсылок в нашим
священным преданиям, ни грозди имен нашах Пророков, Патриархов,
святых и вероучителей в роли покровителя и гаранта поэтического
слова. Даже танахический лад, чья сверхмощная метафорика особенно
близка генделевской поэтике, не отзывается ни узнаваемой
образностью, ни внятным воспоминанием о Книге Книг (цитата,
аллюзия, сюжет).
Если же иметь в виду религиозность неконфессиональную,
то есть некое общее томление в предчувствии Высшего Существа,
которому Поэт в назначенный роковой час представит на рассмотрение
свою бессмертную душу, то и такого ничего нет. Как впрочем, нет и
самой бессмертной души, желающей слиться с трансцедентным
партнером. Короче: акт веры какой бы то ни было и в кого бы то ни
было – генделевским стихом не запечатлен.
А вот половых актов в его стихах – в избытке. Его
брутальная, циничная, нежная и поэтически изобретательная эротика
образует свою собственную метафизику, свой особый и особенный мир
надрывной одухотворенности смертельно сцепившихся и безнадежно
смертных тел.
Все мы свидетели могучих усилий в поэзии и прозе до
основания разрушить классический строй любовной речи с помощью
материальной силы веками угнетавшихся языковых слоев. Ну -
разрушили, дальше что? Тотальная замена при длительном и всеобщем
пользовании будоражит и впечатляет меньше, чем описание первого
поцелуя у Тургенева. И только перо Генделева из всех, известных мне
опытов прямого воздействия, превращает так называемую
«ненормативную лексику» в сакральный язык
эротики.
На пространствах мирового художественного слова,
особенно в западных его долготах, нетрудно отыскать
единомышленников и подельников Генделева по борьбе за свободу и
независимость эротики от присмотра сверху и принуждения снизу.
Да, там и только там, в художественности, располагается родственная
Генделеву воля, но не в религиозных интерпретациях и оправданиях
сексуальной судьбы человека.
Это – религия, но Бог – совсем иное дело. Как активно
и бесперебойно действующее существительное языка и истории, Он, на
самом деле, находится по ту сторону веры или неверия, но всегда по
сю сторону любопытства и расследования.
Кто сей? Один за всех, все – на одного? Бог-Любовь? И
вот тут подчеркну сразу: в отличие от непосредственного телесного
диалога, всегда возвышенного, какими бы словами ни пользовался
автор, – слово «любовь» является у Генделека не иначе, как с
иронической ухмылкой и в незримых кавычках. А все потому, что
«Бог-есть-Любовь» стало с чего-то Его атрибутом-концензусом,
прилагательным в роли существительного. Что, конечно, противно уму,
отпыту, да и вообще противно.
Но если Бог не есть любовь, тогда что? Бог-Ненависть?
Бог-Война? Бог-Мир? Милосердный? Немилосердный?
На языке той традиции, которым как наиболее доступным
сырьем пользуется Генделев, слово «милость» во всей полнозвучности
своего требовательного смысла прозвучало дважды.
«...в свой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал».
Осторожный (оттого, что мудрый) Пушкин сопроводил
«милость» глаголом несовершенного вида, справедливо полагая, что в
тигле истории ему не суждено дообжечься до совершенного.
Мандельштам безоглядней – через сто послепушкинских лет, в год 32-й
от начала по-настоящему жестокого века, он к себе, падшему, милость
не призывает, – он ее вымаливает:
«Я прошу, как жалости и милости,
Франция, твоей земли и жимолости».
Но едва ли не том же году, в той же стране и как будто
в необъявленной войне с Мандельштамом, в пику и на зло ему
произносятся о милости поистине великие слова:
«Мы не можем ждать милостей от природы!»
Это исповедание недоверия приписывается автору яблок,
груш, слив и прочих натуральных радостей и безнадежно
скомпрометировано тем, что рекомендацию садовника к стволу времени
привил палач.
И время не пощадило Мандельштама. Его кассационную
жалобу оно тоже срезало – нашел у кого просить!
А потому без смущения и не таясь – объявляю: призыв не
ждать милостей от природы, любой, будь то природа времени или
природа Бога и человека, находит во мне живейший отклик.
Можно ли ждать милости от будущего после того, каким
мы его делаем? Никого оно не рассудит, ничего по своим местам не
расставит. Сказанное в настоящем настоящим и призывается к ответу.
Сейчас, сегодня, сию минуту я присваиваю новым стихам Генделева
эпитет самый запретный для нынешней речи, на каком бы языке эта
речь не звучала: стихи Генделева – гениальны.
Гениальность – слово динамитное, одним своим
присутствием оно рвет в клочья ту подлую философию равенства,
которая удавкой замыкает нашу гортань. Невысказанное словом удушает
мысль в зародыше. О, да, конечно, «мысль изреченная есть ложь»...
Допустим. Но что есть мысль неизреченная? Отвечаю: она есть
гниение. Мы живем в мире гниющих мыслей и буйно жирующих слов.
Генделев пишет не словами и не их сочетаниями, не
строками и не строфами, – он пишет сущностями, мыслями и смыслами.
Эксцентричная топография его стиха подобна дорожному предупреждению
о крутых поворотах смысла, не вписанных в движение одних только
слов. Что ж до смысла слова «смысл», – негоже видеть в нем
исключительно плод разума, туго спеленутый понятием (слово). Смысл
– это отдельное целокупное существо, пришедшее в мир, чтобы в нем
утвердиться. Или быть отвергнутым.
И все же интересно: откуда у Генделева берутся слова?
Ответ: от Мандельштама.
Обычный читатель ищет (и находит) в стихах идеальное
(поскольку красивое и гармоничное) выражение и воплощение своих
личных забот и тревог – идейных, любовных, социальных... Читатель
рангом повыше ценит поэзию за прямо противоположное свойство:
возможность выйти из биографии и хоть ненадолго перебраться в
другое измерение языка и реальности.
Совсем иначе один поэт читает другого: он читает не
отдельные стихи, циклы, сборники... Из совокупности сказанного
собратом по цеху поэт вычитывает изначальную цельную позицию перед
лицом Города и Мира. Ведь только позиция способна организовать в
стихе совместное выступление слова и смысла.
В незапамятные времена под старым небом и на старой
земле из всех заранее подготовленных позиций особо ценилась позиция
гражданская. Вместе с другими оставленными редутами сгинула и она.
Хотя и не бесповоротно, с реваншем в запасе.
Позиция Генделева не только не гражданская, но
обратная ей, та самая, на которую девушка провожала бойца. Генделев
занял такую позицию, про которую знает точно: ни поддержки, ни
прикрытия у нее не будет.
Мало в чем так резко сказалось разница между
Девятнадцатым и Двадцатым веками, как в жанре «Поэт и Смерть».
Конечно, и в XIX веке дгадывались, что раз люди смертны, а поэт –
человек, смертны оба. И все же поэт был смертен по-другому: больше
и меньше, чем человек обычный. Поэт состоял со смертью в интимных
отношениях, как автор со своим персонажем. Он исподволь навязывал
смерти сюжет своего ухода, приучал к обстоятельствам места и
времени своего первого и последнего с ней свидания. Как показывает
мировая история литературы, в этой отчаянной авантюре поэты, в
общем, преуспевали. Но в первой половине прошлого века поэты стали
густо мреть не сами по себе, но в качестве представителей и
заложников разнообразных человечьих сообществ – социальных,
национальных, политических.
Наименование «поэт» в их учетно-похоронных карточках значило не
больше,чем «химик», «плотник» или «плоскостопие» в перечне особых
примет.
Мандельштам поздно, но осознал, что назначенная ему
смерть не похожа ни на один из образов его поэзии. Напротив,
предстоит ему умирать в гуще народной громады, гурьбой и гуртом...
Осознал – и заметался.
Генделев очень рано примерил свою смерть на
коллективный опыт. В отличие от штафирок мандельштамов и бродских,
он нюхнул смерти на настоящей войне.
Что дала ему война? Что он ей дал? Эту тему с
вариациями не обошел ни один, писавший о поэте. В обязательном, как
утренняя поверка, порядке поочередно выкликались: Киплинг,
эпический этос, дифирамбический запой, а также, как неизбежное
отрезвление, смена гомеровской героики на Архилохову иронию.
На самом же деле, военнослужащий Генделев принимал
участие лишь в одной израильской кампании – Ливанской (1982–85), но
как поэт, однажды на войну попав, он более с нее не возвращался.
Последний раз на линии огня его видели 16 июня 2004 года, когда
было зачитано стихотворение «К арабской речи».
Еврейская смерть – полиглотка, сегодня она продирается
сквозь горловую сушь арабской речи, вчера изъяснялась на сыром
наречии Гете и Гейне. Без горечи и зависти я предоставляю любому
грамотному филологу несравненное право наслаждаться процессом лепки
генделевских смыслов – из высокосортной глины, в которую возвращены
стихи Мандельштама. К примеру тем, как «огонек полночный» и
«веймарские свечи» оборачиваются «горючей автопокрышкой Газы
негасимой»... А просьба к Богу-Мандельштаму выдать «свисток в
разгар судейства», то есть в разгар последнего, Страшного, Суда –
это опрокинутый подстрочник мандельштамовой молитвы соловьиному
Богу-Нахтигалю. Ну и еще советую держать в уме другого немецкого
небожителя – Гете, «свищущего на вьющейся тропе»... Только,
вдогонку Генделеву, притягивает меня не поэтика, а политика, она
же, как известно, судьба.
Как мог Мандельштам с такой поистине наоборотной
пророческой точночтью вычислить и выписать все до единой статьи,
которые буквально через год лягут в основание смертного приговора
евреям, приговора окончательного, ни пересмотру, ни обжалованию не
подлежащего? Немец-офицер, Церера – богиня производительных сил
земли и царства мертвых, Валгалла, Бог-Нахтигаль, обернувшийся
СС-овским спецназом... Лютеров протестантизм («я книгой был,
которая вам снится...») тоже антисемитский до такой степени, что на
Нюрнбергском процесс один из кандидатов в висельники гневно
воскликнет: «Если бы Лютер был жив, его бы судили вместе с нами!».
Все учел Мандельштам, никто не забыт, ничто не забыто. Откуда же
эта слепота, хуже куриной, у одного из умнейших мужей русской
поэзии?
Много лет назад мои старо-новые соотечественники чуть
не сгрызли меня до костей за статью под простым названием «Осип
Мандельштам – поэт иудейский». По мнению моих ненавистников,
Мандельштам был и остается едва ли не лучшим, талантливейшим и
русским поэтом. Посему, обозвав его «иудейским» я отказала
Мандельштаму и в звании поэта, и в чине гения.
С тех пор еврейские корни Мандельштама так
победоносно обнажены мировым мандельштамоведением, что неоспоримое
для 60-х годов христианство автора «Notre Dame» сильно отступило в
тень... Но и это перебор, а значит – неправда. Конечно, крещение не
оставляет столь зримых примет, как предшествующее обрезание, но и
обрезание в духе, по слову основоположника, не проходит бесследно.
Именно Основоположник, догадался Генделев, и есть первоисточник
мандельштамовского выпрашивания милости у убийц. И тогда «К
немецкой речи» Генделев подключает свое «Первое послание к евреям».
Чтобы оценить виртуозную и трагическую иронию этого
стиха необходимо уразуметь: по дивной выдумке Генделева, Павел
обращает евреев не в христианство, а в ислам. Да и какая, в
сущности, разница, если, как сказано в оригинале, цель одна –
«Получить милость и обрести благодать для благовременной помощи»? И
со всею откровенностью апостол поясняет, зачем нужна Милость, она
же Помощь: «Чтобы начатую жизнь твердо сохранить до конца». И
средства подсказывает подходящие: «Старайтесь иметь мир со всеми».
А Генделев – свое, жестоковыйное:
«Мне смерть как нужно... зубами выговорить в
кислород желание Война»!
Начало Генделева – «Послания лемурам». В последних
стихах он возвращает жанру посланий исконный страшный смысл:
роковая весть, способная перетряхнуть мир.
В двух посланиях двух евреев с нижайшей просьбой
начатую жизнь твердо сохранить – Генделев меняет адресат. Так
мандельштамовское «К немецкой речи», как показало вскрытие, – это,
на самом деле, послание к евреям. А апостольское «Послание к
евреям» обращено (в оригинале) – к эллинской речи. Написано и дошло
по-гречески, и потому, как показывает элементарная деконструкция,
знаменитая благая весть «Несть эллина, несть иудея» означает:
эллины-то как раз и есть, а иудеев – несть!
По заверениям специалистов, в одноименном
стихотворении «Мандельштам специально подбирает слова максимально
близкие фонетической структуре немецкой речи».
У Генделева обращение «К арабской речи» не
допускает и мысли ни о ее вторжении в стих, ни о ее приглашении к
диалогу.
Он цитирует двух арабских поэтов, и впрями великолепных, одного
даже величает «страшным братом», но война для него не
братоубийство, это просто война, насмерть.
«Поучимся ж у чуждого семейства
зоологической любви без фарисейства
а
чтоб
в упор
взаимности вполне».
Мандельштам от века-волкодава открещивался тем, что
он по крови своей не волк. Для Генделева образ его времени и его
врага – это свора псов. На них он призывает молчание тигра.
Кольцо несуществованья тесно, а потому генделевский
извод послания Павла неизбежно замыкается Мандельштамов:
«История – это ров расстрельный... или как там...
ров наполненный шумом времени»...
Стихи Генделева не подвержены коррозии времени –
ведь он ни что не надеется, ничего не выпрашивает. Ни у своего
Бога, ни у своего народа.
Поэтому смиримся: Генделев – наша национальная
гордость, великий еврейский поэт.
Потому что он единственный, который пишет о том, о
чем евреи молчат. На всех языках. А должны кричать!
08.2004
Другие статьи Каганской:
Заговорщики
Щит и меч
Встань и беги!
|