Владимир (Зеев) Жаботинский

СAUSERIES
Правда об острове Тристан да Рунья

  • Честная вампука
  • Сольвейг
  • Три исскуства
  • Advocatus diaboli
  • L'Amerique a un metre
  • Моя столица
  • Мое захолустье
  • Племя незнакомое
  • Бабий ум
  • Правда об острове Тристан да Рунья
  • Первая статья м-ра Флетчера
  • Вторая статья м-ра Флетчера
  • Третья статья м-ра Флетчера

    Прежде, когда еще не было в России дешевых желтеньких книжек "Универсальной библиотеки", я старался при всех скитаниях пользоваться по возможности магистралью Одесса - Петербург. Иногда это было невозможно, а я все-таки пытался. Надо ехать из Варшавы в Ростов-на-Дону, а я сижу над путеводителем и вычисляю, нельзя ли хоть часа на два попасть на нашу магистраль. Почему такая привязанность? От любви к просвещению. В курьерском поезд Одесса - Петербург есть вагон ресторан и в нем библиотечный шкаф, и в этом шкафу все такие книги, каких мы, люди занятые, в обычное время не читаем. Толстого взрослые не читают, а он там есть. Чехов тоже есть. Александр Дюма-пер тоже, Эжен Сю тоже; кроме того Немирович-Данченко, Скальковский и г-жа Марлит. Очаровательное разнообразие содержания, уровня, стиля. Этот библиотечный шкаф дает тебе возможность регулировать твою духовную пищу так, чтобы, с одной стороны - не соскучиться, а с другой - не утомиться. Утром, пока еще голова свежа, можно взять Толстого или Чехова. После обеда немного тяжелеешь, клонит вздремнуть, а дремать не следует - рискуешь перебить ночной сон, - вот ты берешь Дюма пера; он очень мил; он врет, как по писаному, и твой сон проходит. К вечеру мысли становятся ленивее и вместе с тем игривее: тогда бери Скальковскаго. Занимательный, пустопорожний и пошловато похабный собеседник - самая дорожная литература.
    Однако, прошу верить, что выше изложенный литературный оrdге du jour - отнюдь не мой. Я недаром написал его во втором лице. Лично мои вкусы другие. В них даже немного неловко признаться. Когда еду по магистрали Одесса - Петербург, я увлекаюсь… литературой для девочек. Зачитываюсь обыкновенно романами г-жи Марлит. Она их написала тьму, и я перечитал их тьму. Заглавий не помню, содержания тоже, но общее впечатление живет в моей душе, и, право, оно прелестно. Девочки должны замирать от восторга и волнения над этими книжками. В каждой книжке есть героиня, и ея судьба рассказана там от детства до "устройства". Когда героиня "устроилась", тогда и кончается роман, не раньше. Этот момент не всегда совпадает со свадьбой; иногда героиня продолжает страдать и после свадьбы - муж ее не ценит. Но проходит несколько лет, он ее начинает ценить, и тогда роман кончается. Героиня всегда хорошенькая, так что, читая роман за романом, вы всю дорогу чувствуете себя в обществе миловидных барышень. Одна выходит замуж, но сейчас является другая и стреляет в вас глазами. Глаза у всех великолепные, глубокие, на дне их всегда затаено… а что затаено, не помню. У всех героинь гордый, властный, замкнутый характер; каждой из них судьба посылает партнера с гордым, властным, замкнутым характером; они оба долго не могут друг друга понять, ходят вокруг да около, страдают, обижаются; на каждой странице то у нее, то у него бледнеет лицо и глаза мечут искры от гнева, и он или она закусывают губы, гордо поворачиваются и молча уходят, не зная, не подозревая, что обидчик или обидчица в эту самую секунду смотрит вдогонку влажным взором, полным невысказанной любви, и терзается за то, что так резко царапнул (или царапнула) любимое, благородное, но ожесточенное сердце. Ах! До чего все это трогательно, я даже не умею передать. Читаешь это, и чувствуешь себя гимназисткой на пятнадцатом году; у тебя длинная коса, но ты уже тайком по вечерам устраиваешь себе модную прическу, накладывая спереди и на затылок мамину волосяную труху; твои юбки почти уже длинные, и на лифе часто приходится перешивать пуговицы; ты о чем-то догадываешься, чего-то ждешь, плачешь без причины и зачитываешься госпожою Марлит…
    Впрочем, все это не к делу. Госпожою Марлит я зачитывался прежде, пока не было "Универсальной библиотеки" с желтыми книжечками по гривеннику. Теперь мне больше не нужна магистраль Одесса - Петербург с ее библиотечным шкафом. На любой станции, дочитав роман Гамсуна в желтой обложке, могу бросить его под скамью и сходить в буфет за романом Генриха Мана в желтой обложке. Уселся, притулился поудобнее, читаешь и благословляешь прогресс, эту великую силу, которой главная заслуга не в простом накоплении культуры, а в удешевлении культуры, в изумительном ускорении, так сказать, культурного делопроизводства. Когда то нужно было добывать культуру с большими затратами времени, денег, энергии, а теперь достаточно хлопнуть в ладоши, как в арабской сказке: раз, два, три и готово. Например - кинематограф, театр миниатюр, "Универсальная библиотека"; даже - иллюстрированная открытка. Мастерица может повесить у себя на стене снимок с Рафаэля, а мальчик на побегушках может, по крайней мере, четыре раза в месяц приобретать в полную собственность по томику Сельмы Лагерлеф. Возможно, конечно, что первая предпочтет чувствительную картинку с женихом, невестой и амурчиком посередине, а второй удовольствуется кровавым романом из копеечной газеты. Но уже это будет их вина. Нельзя же насильственно демократизировать культуру. Достаточно распахнуть всем двери: милости просим, вольному воля, спасенному рай!
    Тем не менее, вынужден сознаться, что душа в человеке, по-видимому, реакционная, и в ней часто копошатся реакционные мысли. Начались они у меня с того, что я сделал странное наблюдение: литература "Универсальной библиотеки" удивительно быстро забывается. С чего бы это? Кажется, подбор самый лучший, писатели настоящие, переводы сносные; когда читывал это самое или в этом роде в других изданиях, дорогих, на хорошей бумаге с широкими полями, то все так прочно и плотно оседало в голове… Отчего же теперь это вылетает из головы почти так же быстро, как быстро влетело? В Бирзуле купил, в Казатине кончил, в Лунинце почти ничего уже не помнишь. Странно. Например - Гамсун.
    Некоторые вещи его я прочел в дорогих изданиях и помню каждое место. Но остальные проглотил в вагоне из книжечек "Универсальной библиотеки" - и, признаться, путаю, не всегда могу точно указать, что "Роза", а что "Бенони". И слышал ту же исповедь от других книжников.
    Должно быть, я и эти другие сами виноваты. Что-нибудь у нас да не так: или память переутомилась, или невнимательно читали, или так глубоко пропитаны буржуазностью, что душа органически не приемлет самого прекрасного содержания из дешевого источника. Но все-таки…
    Не могу отделаться от одного представления. Сам не помню, где это вычитал. В старину, до книгопечатания и в первые века после изобретения станка, в Европе от времени до времени устраивались книжные ярмарки. Представляете себе эту картину? Длинные ряды под навесами, и на прилавках лежать книги. Не такие, как теперь, которые можно в карман унести, а фолианты в два обхвата, тяжелые, переплетенные в прочную кожу, с застежками. За прилавками сидят важные издатели, богатые, богобоязненные господа в меховых шапках, сидят и ждут покупателей спокойно, с сознанием достоинства, с отрадным ощущением того, что выбрали себе в торговле отрасль и выгодную, и в то же время богоугодную. А тут же рядом с издателем другой человек, немного нервный, немного неряшливый, с живыми глазами и быстрой речью. Это автор. Он тут при издателе вроде приказчика - помогает продавать товар.
    И вот является покупатель. Какой-нибудь седой рыцарь из замка, бурно проводили молодость и желающий на склоне жизни направить свои мысли к высшим задачам, а кстати и внушить подрастающим детям уважение к благочестию и любомудрию. Рыцарь приехал в тяжелой колымаге - стар он уже для коня, путешествие дальнее, три дня пришлось трясти дворянские кости из родного замка на ярмарку! И он тут не один - привез с собой отца капеллана, старого друга семьи, чтобы помочь произвести выбор осмотрительно и сообразно высокой цели. Ходят они двое по рядам, присматриваются, прицениваются. Рыцарь щупает толстую, шероховатую бумагу, постукивает по переплету, надевает очки и любуется раскрашенными виньетками заглавных букве; о. капеллан расспрашивает о содержании, критикует, автор заступается за свои идеи, из за соседнего прилавка вмешивается в спор другой сочинитель, хуля товар первого и расхваливая свой; а потом рыцарь и патер идут дальше. Времени у них много, неделю просидят на ярмарке, чтобы уж выбрать самое что ни на есть премудрое. Семь раз отмерь, один раз отрежь. Деньги придется платить не маленькие: за цену одного фолианта можно купить хорошего коня, а рыцарю нужен не один фолиант. По одному отделу благочестия понадобится томов пять, а еще дочери просили привезти им знаменитый роман о печальном Тристане и исландской волшебнице Изольде Белокурой, а сыновьям не мешало бы послушать про благородного паладина Роланда. Торопиться нельзя, тут нужна осторожность.
    Вот прошла неделя, книги куплены, бережно упакованы в сундук под колымагой, и рыцарь едет обратно. Теперь надо эти фолианты прочесть. Но их то уж не прочтешь наскоро, между делом, полулежа на кушетке! Нет, это происходит иначе. В воскресенье вечером вся семья собирается в библиотеке. Комната высокая, просторная, дубовая. Горят восковые свечи, трещит высокий камин. Все собрались: тут и сама кастелянша, еще красивая дама с жемчугами в волосах, и три сына, и четыре дочки, и о. капеллане, и сельский священнике, и две приживалки, и заезжий купец. Сам рыцарь сидит в широком кожаном кресле; два старших сына ставят перед ним дубовую штуку вроде алтаря, потом вытаскивают обоюдными усилиями нужный фолиант и бережно, почтительно укрепляют его в наклонном положении на подставке. Рыцарь надевает очки, и начинается священнодействие. В руках у него серебряная указка, в вид маленькой человеческой руки, и он медленно водить от слова к слогу, и читает истово, степенно, медленно. Да если бы и захотел читать быстрее - он не умеет. Чтение - искусство трудное, сложное, не то, что на кон скакать, или головы рубить. Медленно читает рыцарь строку за строкой, в комнате тихо, сыновья крутят что-то на верхней губе, дочки затаили дыхание, кастелянша задумалась, о. капеллан кивает головою, сельский священник сидит с открытым ртом, приживалки пригорюнились, и заезжий купец, не понимая, но благоговея, старается подавить вкусную отрыжку…
    Смешно сказать, но, когда я думаю о том времени, берет меня зависть к этим самым авторам на ярмарке. Правда, жилось им по собачьему. Издатель брал автора к себе на дом, заказывал ему произведение на такую-то тему, поселял на чердаке, кормил объедками и строго следил, чтобы сочинитель не сбежал, или просто не загулял в кабаке со студентами. Ежели автор был очень строптив, а издатель сурового нрава, то случалось и так, что последний колачивал первого, из собственных рук или при помощи своей челяди; после экзекуции сочинителю разрешалось день полежать, а потом изволь садиться за работу. Иногда колотили сочинителя и посторонние лица - дворянин за то, что узнал себя в пасквиле; или трактирщик за неоплаченное вино. Этому социальному положению соответствовала и личная психология литератора той эпохи. На ярмарке он ругал книгу соседа и хвалил свою; вне ярмарки, когда не было заказчика издателя, который взял бы его к себе на чердак, он попрошайничал или потешал молодых дворян за тарелку говядины с горохом, или просто высматривал, где что плохо лежит. Собачья жизнь, что и говорить. Но не такова, далеко не такова была жизнь его рукописи, жизнь его книги!
    Его рукопись подвигалась вперед медленно, важно, серьезно. У него не стоял над головою мальчишка из типографии, ему не досаждал звонками по телефону редактор, торопя и понукая. Издатель понимал, что скоро - не споро. Поторопишь его, а он напишет плохо, и книга не пойдет. Критиков тогда не было, рекламы не знали.
    Книга могла иметь успех только таким путем, что один читатель, купив ее на ярмарке и одолев, рассказывал о ней другому, я третьему, а те, дождавшись следующей ярмарки, приобретали ее в свою очередь. Успех громоздкий, неторопливый, как нетороплива была вся тогдашняя жизнь. Оттого нельзя было торопить и сочинителя. Это теперь читатель "глотает" книжку и не успевает заметить, как в ней страницы набросаны наскоро, кое-как. Но тогда читатель смаковал, взвешивал всякое слово, и нельзя было его обмануть. Издатель это знал и не гнал сочинителя. Пусть рукопись подвигается небольшими шажками, добросовестно, увесисто, солидно. Время не медведь - в лес не уйдет.
    Так было с рукописью. Но еще лучше было с книгой. Восстановите в своем воображении ту сцену священнодейственного чтения в библиотеке рыцарского замка. Чувствуете ли вы, какой вес при той обстановке получало каждое слово, как прочно залегала у слушателей каждая мысль, как глубоко падали в нетронутые души тяжелые зерна посева? Чувствуете ли вы, насколько ярче, выпуклее становились строки от того, что их читали так медленно и водили по ним серебряной указкой? Чувствуете ли вы, каким почетом окружена была эта тяжелая книга, в два обхвата, на толстой суровой бумаге, с крупной печатью, титлами, виньетками, одетая в прочную темную кожу, застегнутая серебряными пряжками, книга, за которой тащились за тридевять земель на ярмарку и платили как за хорошего коня, книга, которую раскрывали раз в неделю на дубовой подставке, похожей на алтарь?
    Автору жилось тогда по собачьему, но зато царственно было земное шествие книги, созданной им на чердаке, в промежутках между колотушками издателя и трактирщика. У нас это все переменилось. Автор, которому повезло, катается, как сыр в масле. Денег у него много, издатель его боится, в ресторан ему почет, а когда он проходит по улице, барышни показывают на него глазами или пальцами - смотря по тому, как воспитаны - и шепчут: это он. Бить его не бьют, а только иногда сажают в крепость на срок не свыше такого то, и за это ему полагается потом еще больше почету и гонорару. Живет он по-царски. Но на собачью жизнь за то обречена его рукопись и его книга. Когда он творит, то в прихожей клюет уже носом рассыльный, дожидаясь, когда можно будет забрать непросохшие страницы в типографию; и бедный автор отдает эти страницы, даже не просмотрев, даже не вполне сознавая, что именно там написано. А когда книга вышла в свет, то оказывается, что она маленькая, желтенькая, карманного размера - и я, дочитав ее на станции, где поезд стоит восемь минут, бросаю ее под скамью и бегу в буфет купить другую…

    Честная вампука

    1912 г.
    - Во-первых, вы не имеете права обо всем этом рассуждать так самоуверенно.
    - Почему?
    - Потому что вы в музыке профан.
    - Неправда. Я знаю все ноты и когда-то учился играть на окарине.
    - И все-таки профан. Профаном я называю человека, который не умеет сам разобраться, какая музыка плохая, и какая хорошая. Вы профан потому, что вам непосредственно понятна и доступна только простейшая музыка, низший вид музыки. Вам необходимо, чтобы мотив легко улавливался, легко запоминался; для этого он должен состоять из нескольких коротеньких фраз, похожих на строчки в стишках, а всего удобнее, чтобы это и впрямь были переложенные на музыку стишки. Например:
    Ты моя роза,
    А я твой букет.
    Ты меня любишь,
    А я тебя нет.
    Это ваш музыкальный идеал; все остальное в музыке вам понятно постольку, поскольку оно приближается к этому типу. Поэтому я, например, не сомневаюсь, что речитатив для вас - китайская грамота. Вы, должно быть, искренно считаете, что речитативы вставляются в оперу для затычки, просто, чтобы заполнить промежуток между двумя ариями…
    - Откровенно говоря - да. Т.е. вообще вы не совсем правы, но насчет речитативов - правда. Знаете, однажды в Женеве я слышал "Севильского цирюльника" в оригинальной постановке. Они его играли, как оперетку: арии пели, а остальное говорили. Речитативов не было. И, признаюсь, мне так больше понравилось. Не говоря уже о томе, что в половине одиннадцатого публику распустили по домам. Это ведь тоже надо учесть.
    - Вот видите - вы профан, да еще сознательный, убежденный профан. И напрасно вы говорите, будто я прав только насчет вашего взгляда на речитативы. Я и вообще верно угадал вашу музыкальную натуру. Я настаиваю: даже любимая ваша "ария" не всегда вам под силу. Если только она чуть чуть отдаляется от типа "куплетов", вы уже хлопаете глазами.
    - Что же, пожалуй, я не отрекаюсь от титула. Профан и есть. Если называть профаном человека, который премудрой музыки не любит, а любит музыку простенькую, то я профан. Смиряюсь и знаю свой шесток. Вы не подумайте, будто я смиряюсь со злобой, притворно, будто в слова "премудрая музыка" я вкладываю некий саркастический смысл. Ничуть. Какое-нибудь дифференциальное исчисление для меня тоже премудрость, которой я не понимаю и в которую углубляться не собираюсь, а все таки весьма уважаю и признаю всю высокую ценность. Так и с музыкой. Я признаю, что раз все знатоки считают мою любимую музыку низшей, а ту, мне непонятную, высшей, значите, они правы, значить, так оно и есть. Я смиряюсь - и…
    - И позволяете себе рассуждать и настаивать.
    - И позволяю себе рассуждать и настаивать. Потому что я, голубчик, не просто так себе профан. Я - массовый профан. Видали вы театр в день полного сбора? Полон партер, полны ложи и кукушки, амфитеатр, галерка, боковка, фойе, курилки и уборные. И все это - профаны. Такие же, как я грешный. Может быть, за вычетом одной десятой части. Конечно, у людей принято так: когда в большом обществе заговорят о чем-нибудь премудром, и один бедняга окажется профаном, все остальные отодвинутся от него подальше и скажут с брезгливым сожалением: - ах, это профан, - и посмотрят друг на друга с интеллигентным выражением на лице, как будто они-то сами большие доки. Но это только фасон. На деле все они - профаны, и знают, что профаны. Все мы, за исключением считанных десятков, любим легонькую оперу и туго разбираемся в премудрой музыке. А потому извольте с нами считаться. Если бы мы, профаны, отказались посещать театр, то у вас не было бы никакой музыки - ни простой, ни серьезной. А потому, - берегитесь, и не перетягивайте струн. Что такое профаны? Профаны - это демократы.
    - Да что с вами говорить! Вы - поклонник "Вампуки". Отрицайте, сколько угодно, а вы поклонник "Вампуки".
    - По вашему, это так ужасно - быть поклонником "Вампуки"?
    - Не ужасно, а просто глупо. Вот я теперь слушал вашего Баттистини. Конечно, он великолепен, он - единственный, об этом нет спору. Но репертуар! Этот репертуар! Этот король, который, получив оплеуху, поет четверть часа подряд на разные лады:
    L'oltrggio che scende
    Sul capo del re
    Immobil mi rende,
    Tremare mife!
    А мужской хор подхватывает: L'oltrggio che scende…
    А женский хор подпевает: L'oltrggio che scende…
    А король заканчивает: L'oltrggio che scende…
    И потом все вместе - в том числе и автор оплеухи - возглашают: L'oltrggio che scende…
    Этот балет, всегда на том же месте, во втором акте! Эти дуэты, трио, квартеты! Я минутами хватал себя за голову. Неужели мы когда-то со всем этим мирились? Где были наши глаза, наши головы? Как мог такой театр давать хотя бы только намек на иллюзию?!
    - А позвольте спросить: новая опера, по-вашему, дает иллюзию? Иллюзию действительности?
    - Более или менее.
    - "Более или менее - значить ничего. Иллюзия - понятие неделимое: или она есть, то есть, вы забыли, что вы в театре, или ее нет. Позвольте вам заявить, что новая опера, со всеми этими хрипами в аккомпанемент и прочими выкрутасами, ровно никакой иллюзии не создает и ни на йоту не приближает сцену к жизни. Вагнеровский диалог так же мало похож на настоящий разговор, как и речитативы Беллини или Дониццети. В жизни люди, беседуя между собою, не поют, а в опере поют; следовательно, опера в корне своем условна, и через это никак нельзя перескочить. Говорят, один умник написал такую оперу, где все герои поют с житейскими интонациями. Композитор подслушал интонации обыкновенной людской беседы и переложил их на ноты. Меня уверяли, что в этой опере баритон-банкир поет даже с еврейским акцентом. Воображаю, что это за иллюзия! Представьте себе только любого из наших банкиров, - стоит посреди конторы и поет: "Спишите с онкольного счета…" Ничего не выйдет из этих попыток. Новая опера, в сущности, та же "Вампука", и так же далека от иллюзии, как "Вампука".
    - Вы, друг мой, увлеклись. Выходит, что иллюзия вообще недостижима? Но тогда - зачем же весь театр? У искусства не может быть другой цели, кроме иллюзии. Я согласен, иллюзия должна быть не рабская, облагороженная, но иллюзия. Вы заявляете, что это неосуществимо. Значить, все насмарку, ничего не надо.
    - Я не говорю, что иллюзия недостижима. Я только говорю, что техникой тут не поможешь. Техникой я называю все: не только машины и декорации, но и всякие правила, принципы, приемы, словом, все то, что можно формулировать, проповедовать, все, чему можно выучиться. Техника, это - все, кроме таланта. Техника не может дать иллюзии. Я должен оговориться: устойчивой иллюзии. На некоторое, очень короткое время, пока она еще внове, она действительно дает нечто вроде иллюзии. Наши еще недавно обычные декорации, все эти дворцы с трясущимися фасадами и сморщенными колоннами, все эти плоские деревья, отделенные от земли безукоризненной прямою линией, весь этот хламе, над которым мы теперь смеемся - когда то это было новинкой. Когда то это было "смелым шагом вперед" по сравнению с театром шекспировской эпохи, где перемена декорации заключалась в том, что служитель убирал плакат с надписью "Поляна в лесу" и вывешивал плакат с надписью "Другая поляна в том же лесу". И я не сомневаюсь, что зрители, на глазах у которых совершилась эта "великая реформа сцены", испытывали первое время нечто вроде иллюзии, глядя на размалеванное полотно. Потому что это было вновь. Когда дело вновь, когда чувство еще не притуплено, достаточно одного намека на жизнь, для того, чтобы получилась иллюзия. Для дикаря его глиняный идол точь-в-точь похож на человека, а для нас это неуклюжий болван. То же было и с людьми, впервые увидевшими декорацию. Они, вероятно, дивились и говорили: ни дать, ни взять настоящее! А нас с вами эта декорация уже давно раздражает. Правда, пробовали ее усовершенствовать. Были мейнингенцы; есть Художественный театр. То, что они устраивают, очень красиво. Но это абсолютно не дает иллюзии. Когда на сцене саде, видно, что это сцена и декорация, а не сад. Первое время с непривычки действительно казалось: как это похоже! Совсем как настоящее! Смотрите, стены не трясутся и колонны не морщатся! Но потом, когда мы пригляделись и успокоились, оказалось, что воз и ныне там. И ничего вы против этого не поделаете. Чего больше: кинематограф. Нам, которые помним времена, когда ничего подобного не было, он действительно дает иллюзию. Но пройдет десять-пятнадцать лет, и мы начнем зевать, утверждая, что это нисколько не похоже на жизнь, потому, что в жизни есть краски, а тут все серое.
    - Позвольте, при чем же тут опера? Мы говорим об опере.
    - С оперой повторилась та же история. Сначала, когда народилась новая опера без дуэтов и квартетов, с разумным текстом и "психологическим" аккомпанементом, публика действительно могла обрадоваться. Условность старой оперы давно уже смешила людей. Над ея знаменитым "бежим, спешим", которое поют, стоя на месте, уже сто лет назад потешались все театральные остряки. Когда удалось устранить некоторые, наиболее серьезные стороны этой условности, многие облегченно вздохнули и сказали: слава Богу, теперь опера стала похожа на настоящую жизнь. Но ведь сегодня никто из нас этого не скажет. Курьезы устранены (и я еще не знаю, очень ли это хорошо), но основная, коренная условность уцелела, и ничем ее не вышибешь. А если так, то вообще является вопрос: стоило ли огород городить и капусту садить, стоило ли реформировать оперу? Можете меня назвать профаном и лишить меня слова, а я вам все таки заявляю: это неправда, это пустые словеса, будто новая опера лучше старой. Конечно, талантливая новая лучше бездарной старой. Но и наоборот. Опера хороша в зависимости от таланта композитора, а не от того, по какому рецепту ее состряпали - по старомодному или по новомодному.
    - Чудной вы человек. Даже среди профанов таких заскорузлых мало. Значит, "Фаворитка" или "Норма", если ее хорошо спеть, вполне вас удовлетворяет?
    - Вполне-с. Больше скажу: дает иллюзию. Конечно, если поет истинный талант. Ибо вот единственный секрет настоящей, прочной, вечной иллюзии: талант. Ему не нужна ваша техника - ни машины, ни декорации, ни "психологический" аккомпанемент с лейтмотивами и прочими побрякушками. Поссарт читал "Лесного Короля" в черном фраке, а вы видели все, что есть у Гете - лес и ребенка и конную погоню! Талантливый имитатор, сам тоненький, бритый, без грима, изображает вам знакомого бородатого толстяка и дает иллюзию, потому, что он талант. Я слышал, как Баттистини пел это самое L'oltrggio, что вас так смешит. Меня это тоже рассмешило, но - после. Когда Баттистини перестал петь. Пока он пел, я видел только одно: его королевскую душу. "Оскорбление пало на голову короля, он окаменел, он трепещет". Я видел, как растет буря в королевской душе, как он то сдерживает ее, то не в силах больше совладать, и в один клубок сплелись у него разные чувства - гнев, стыд, лукавство, желание мести, досада… И мне не показались назойливыми эти повторения одной и той же фразы, и я нисколько не скучал по "психологическом" аккомпанементе, который лез бы на первый план, заглушал бы мне голос Баттистини. Да, милый человек, режьте меня, а я буду кричать: если спеть даже "Трубадура" как следуете, хорошими голосами, то я за него отдам всю ту глубокомысленную полумузыку, которой мы теперь вынуждены кормиться по соображениям, отчасти патриотическим, отчасти экономическим.
    - Однако, любопытно, после всего, послушать, что вы скажете, например, об этом самом "Бежим, спешим". Должно быть, на ваш вкус и это - жемчужина из шедевров?
    - Вовсе не жемчужина и не шедевр. Но с другой стороны…
    - Ах, наконец-то! Говорите, я жду.
    - Пожалуйста. Защитник этого марша сказал бы вам, что опера есть прежде всего музыка. Все ситуации должны иллюстрироваться звуками. Идея опасности, тревоги, бегства должна тоже получить музыкальную иллюстрацию. Если артист, увидя вдали погоню, моментально покажет спину публике и убежит за кулисы, - это, возможно, и будет реальнее. Но при чем тут опера, при чем тут музыка? В опере нужен не реализм физических движений, а музыкальная исповедь души, охваченной настроением ужаса, надвигающейся гибели, бегства. Всякое цельное состояние души имеет свою песенку? Бегство тоже. Надо эту песню уловить и показать. Надо передать звуками все стадии бегства; первое рождение тревоги, ее нарастание, момент, когда ужас всецело воцаряется в душе, вытесняя из нее все остальное, и, наконец, бешеную скачку по горам и долам, где погоня тебя вот-вот настигает. Это есть задача оперы, это должен дать нам и композитор, и певец - а потому он обязательно должен петь это перед рампой, а не показывать публик пятки. У оперы свой особенный реализм. Он заключается в том, чтобы музыка была правдива, лилась из души, а вовсе не в том, чтобы на сцене почесывали затылок не хуже, чем в жизни.
    - Браво! Защита ваша звучит весьма убежденно. В общем итоге вижу, что я был прав: вы - поклонник "Вампуки" и хотите, чтобы мы с треском восстановили ее во всех правах на сцене лучшего нашего театра.
    - Так радикально я вопрос не ставлю. Но в одном вы правы: да, я считаю, что "Вампука" еще не умерла. Вся арии, так сказать, еще не до конца допеты. Как бы не повторилось с этой погоней за "жизненностью" в музыке то, чем на наших глазах заканчивается погоня за "жизненностью" в драме. Постановки Художественного театра с их колыхающимися занавесками - это ведь еще не самое последнее слово в области техники. Еще дальше пошли берлинцы: там, говорят, начали в одном театре ставить пьесы совсем без декораций. Вернулись к временам Шекспира. Увидели, что надуть самих себя нельзя, что сцена не может дать иллюзии жизни, и порешили махнуть рукой и вернуться к честным временам Шекспира, когда никто никого и не думал надувать, и на сцену смотрели просто, как на подмостки для той единственной силы, которой дана власть творить иллюзию - для таланта. Я еще не уверен, что тем же пассажем не кончится эволюция оперы. Увидите, что все эти ухищрения, все эти потуги сделать из музыки нечто большее, чем просто музыка, что все это суета сует, напрасная трата сил, и затоскуют по доброй, старой честной Вампуке, которая не мудрила, не умничала, а пела - пела, дай ей Бог здоровья и счастья за каждую трель, пела, как соловей, пела, как сорок тысяч Зигфридов петь не могут…

    Сольвейг

    1915 г.
    По воскресеньям иногда к хозяйке приходит племянница; муж ее - солдат, она служит бонной в Кенсингтоне и получает выходной день раз в две недели. У хозяйки внизу маленькая гостиная, и там стоит фортепиано; племянница играет слабо, но настойчиво, иногда упражнения, а иногда что-нибудь такое, что играют к кинематографе. В последнее воскресенье, приотворив свою дверь, я сверху услышал, как она разбирала первые такты чего-то знакомого. Песня Сольвейг? Очевидно. Я захлопнул дверь. В Европе не осталось, кажется, ни одного расстроенного пианино, из которого не исторгалась бы хоть раз в неделю песня Сольвейг; мы даже как-то спорили с одним приятелем, что больше надоело, - песня Сольвейг или Тiррегагу; но я не думал, что она проникла даже в наш древний переулок, забытый Богом, и что ее можно так плохо играть. Я захлопнул дверь, - она у меня толстая.
    "Быть можете, пройдет и зима, и весна,
    и потом лето за ними, и весь годе;
    но когда-нибудь ты вернешься, - я это знаю наверно;
    и я буду ждать, потому что я так обещала на прощанье.
    Пусть сохранить тебя Боге, где бы ты ни скитался на свете;
    пусть помилует тебя, если ты стоишь у подножия Его.
    Здесь я буду ждать, пока ты не вернешься;
    а если ты ждешь меня наверху, мы встретимся там, мой друг".
    Хорошие слова, настоящие. Новалис говорил о стиле Гете: einfach, liett und dauerhaft. Любопытно, что та же похвала, точь-в-точь, встречается у Толстого по другому поводу: у Нехлюдова все вещицы туалета отличаются свойствами дорогих вещей, - они "изящные, прочные и незаметные". Вероятно, это и есть высшая похвала на свете. Ибсен ее честно заслужил в этих восьми строчках без размера. Хороша ли музыка Грига, я уж не в состоянии судить. Когда то она была очень трогательна, но теперь она каждому человеку напоминает сразу всех его кузин. Слава Богу, что слов Ибсена почти никто не помнит, иначе и они бы уже надоели.
    Как несправедливо устроен наш внутренний мире, что лучшие вещи, - образы, звуки, идеи, - по мер популяризации теряют для нас свою ценность. Это недемократично. Мы требуем просвещения для всех, мы мечтаем о времени, когда вкус массы будет в среднем так же утончен, как теперь вкус интеллигенции, но когда мы достигнем этого идеала, авторы откажутся писать, композиторы и художники забастуют. Ибо сложнейшие симфонии моментально будут включаться в музыкальную программу кинематографа и ресторана, и публика - публика будет подпевать! В каждой цирюльне будут красоваться слепки с Роденов того времени, и на столе, для развлечения гг. клиентов, ожидающих очереди бриться, в живописном беспорядке будут разбросаны произведения Софоклов той эпохи. В тот век гении забастуют и потребуют закрытия школ. Слава имеет свои пределы, дальше которых она превращается в неприятность, которую трудно переварить.
    Это относится даже к прообразам. Вс мы знаем, как это смешно, когда Гамлет, например, становится бытовым явлением и проникает в Щигровский уезд. Почему? Эльсинор не больше Щигров, - а в то время он был, несомненно, даже куда грязнее, чем Щигры. Дело не в месте, даже не в сане королевича, дело только в количестве. Один Гамлет - это поэтично, сто Гамлетов - это смешно. Хуже того: никто даже не признает в них Гамлетов, хотя бы они были, как две спички из одного коробка, похожи на свой прообраз. Или вот еще пример, из нашего нынешнего быта. Вы едете на крыше омнибуса. За вами вскарабкивается кондукторша; на ней глупая мужская фуражка и блестящая пуговицы; омнибус качает, и она неловко задевает боками за спинки сидений; вам полагается большая сдача, и она, расставив сапоги, лезет в какой то десятый кармане, где у нее бумажки. Извольте в этом вид угадать ее прообраз. Далеко на север - гора, на горе - лес, в лесу - шалаш; там сидит женщина, прядет свою пряжу, думает о ком то, кто далеко, может быть, в волнах под бурей, может быть, в бою под огнем, - и она поет: "Пусть сохранить тебя Господь, где бы ты ни был"… Легко ли распознать тихий голос Сольвейг в этом бодром окрике мужиковатой кондукторши: Кому билет? А ведь это она.
    А может быть и не она. Я еще, так сказать, не решил для себя этой проблемы: существует ли теперь в природе Сольвейг, хотя бы новая по внешности, но в душе та же, или вымер этот тип, и легкомысленный век наш создал жену из другого ребра? Иногда мне кажется, что Сольвейг только переоделась, но жива; только ноги ее по необходимости топчут наши мостовые среди людской толкотни, но душа ее далеко, в шалаше на горе, и в ушах ее звучит его последнее слово: vente - жди; она выдает билеты, или служит при лифте, или разносить письма, или пишет на машинке, или упаковывает снаряды, - но ведь это в сущности то же, что нитка и веретено; и в сердце у нее, если ты способен подслушать, ты услышишь песню и т же слова - "вечные, прекрасные и незаметные". Это все мне кажется иногда. Но иногда мне кажется иначе: мне кажется, что перед нами - совсем другая женщина, у которой, насколько знаю, нет еще прообраза в литератур. Сольвейг в сущности много раз повторяется в литературе; иногда это - крестьянка, иногда принцесса; иногда прядет, иногда ничего не делает, одни поют, другие молчат, но у них одно общее, - они "глядят на дорогу". Они тоскуют и ждут; в этом вся душа их; грустью веет от них, иногда затаенной, иногда явной. Веет ли грустью от Сольвейг нашего времени? Глядит ли она на дорогу? Часто ли? Не разберешь…
    Конечно, нет сомнения, что Сольвейг наших дней, - за исключением исключений, тоскует по своем воине, боится и молится за него, если умеет молиться. Но когда присмотришься к женской толпе в тех разных странах, что я перевидал за эту войну, трудно убедить себя, что это чувство главное. Впечатление скорее получается такое, что есть между прочим и это чувство, но оно не вытесняет, как бывало когда то в шалашах на горе, все другие настроения; напротив, часто эти другие настроения одолевают и захватывают первый план. Что это за другие настроения? Самые разнообразные, - начиная с охоты работать и кончая охотой танцевать, - но все они отличаются одной чертой - они ярко мажорные. Понятно, это не относится к той Сольвейг, которая получила грустную весть с фронта и надела черный креп; мы с глубоким поклоном отходим в сторону, она больше не предмет для наших наблюдений; но она - меньшинство, и, слава Богу, всегда останется меньшинством. Мы говорим об остальном большинстве, - о тех, у кого есть еще в окопах любимый человек, муже, сыне, брате, отце; обилитон этой женской массы в наши дни несомненно ближе к мажорной гамме, чем к минорной. Какая то неожиданная бодрость просвечивает в каждом их проявлении; те, которые работают, вроде описанной кондукторши, - бодро работают, те, которые наряжаются, - придумали задорную моду; те, которые ходят по театрам, - ходят на веселые пьесы. Было ли это так в прежние войны? Мы уже забыли. Вряд ли, впрочем, можно сравнивать: никогда еще столько народу не уходило на войну, и никогда Сольвейги не составляли такой огромной части населения. При прежних войнах они растворялись в обществе; теперь они - один из главных элементов общества, и не только в гостиной или на улице, но и за прилавком, и на заводах, и в конторе; не они теперь поддаются настроению общества, - скорее наоборот. И тем не менее в старину про них писали так: "Ждет пождет с утра до ночи, смотрит в поле, инда очи разболелись глядючи"… А теперь? Конечно, Сольвейг и теперь глядит на дорогу, - от времени до времени, в минуты, свободные от других забот.
    Причин этой перемены много. Одна из них очень прозаична. Я отнюдь не хочу оскорбить память ибсеновской героини, "обосновав" ее психологию при помощи упрощенного марксизма; но все таки надо помнить, что поэтическая минорность ее настроений прочно опиралась на экономические неприятности, связанные с уходом мужчины, хотя бы и такого беспутного, как Пер Гюнт. Уход мужей и братьев на войну означал когда-то бедность или прямо нищету, самоуправство соседей, полную беззащитность; каждая мелочь каждого дня горько напоминала об отсутствии кормильца и заступника. Эта сторона картины теперь сильно изменилась. Как во времена пещерного человечества, опять война стала всенародным занятием, в котором участвуют старики, женщины, дети, кто чем горазд; чем страна культурнее, тем лучше и полнее может она использовать всех своих людей, - и тем больше денег сыплет она в карманы, в мирное время пустые. Уже стало избитой истиной повторять, что никогда не было столько денег в руках среднего и низшего класса. Вздорожание жизни, по крайней мере, здесь, на Западе, далеко еще не поглотило этого избытка. Низшие классы, в общем, никогда так хорошо не питались и не одевались. Перед Сольвейг распахнулись внезапно возможности, о каких она мечтать не смела; они всячески выманивают ее из шалаша и отвлекают ее внимание от дороги. Она может пробрести шкаф и кресло, она может давать детям молоко и сунуть им в руку медную монету на леденцы; наконец,.. она может купить ту шляпу с цветами со всех сторон. Она ходить в кинематограф при каждой смене программы. Это относится не только к простонародью. Все торговцы подтверждают, что и покупательная сила среднего класса возросла. Экономисты качают головами и скорбно говорят, что это - изобилие лживое и беспочвенное. Это к делу не относится: оно пока есть, оно чувствуется, и оно каждый день понемногу вплетает в песню Сольвейг мажорные тона.
    Это - не единственная причина перемены. Вот еще одна - более щекотливого характера; будем говорить о ней осторожно, обиняками. Она находится в связи с так называемым распадом быта, разрушением устоев, ослаблением семейного начала и другими подобными болезнями века. Началось это задолго до войны; кто говорит - десятки лет тому назад, а кто - сотни (я говорю: тысячи). Но эта война, с ее неожиданными особенностями, страшно ускорила процесс. Разложение "вначале" шло себе медленно, открашивались крошки, отслаивались чешуйки, но не больше. Война сразу вылила в мировой котел громадное ведро какой то страшно едкой кислоты. Давно уже людям так наглядно не показывали, что "все можно", что принципы, договоры, обещания, прогресс, традиции, свобода, гуманность, - все это труха, шелуха и чепуха. Все можно: можно топить женщин и детей, сжигать людей живьем, выкуривать их как гадюк из расселины, выгонять сотни тысяч народу на большую дорогу и гнать их голодными черт знает куда, вешать и бить, и насиловать. Это все уроки, это все заучивается наизусть и перерождает совесть человеческую. Но такое перерождение всегда идет в ту сторону, которую мы назвали мажорной. Большая чума всегда порождает пир во время чумы. В Италии, в беспокойный век, когда на каждом шагу можно было получить удар ножом в спину, мудрый государь написал бессмертные слова: "Кто хочет веселиться, веселись, - что будет завтра, неведомо". Эта простая аргументация действует на людей непобедимо, особенно когда ее нам подсказывают не слова, а факты.
    Вот рассказ одного господина: он - подданный нейтральной державы, живет по делам в одной из воюющих держав, сюда наезжает редко; ему нет 40 лет, он высок и одевается элегантно. Он рассказал мне это в один из наездов сюда. Я передаю, конечно, своими словами. В том городе, где он живет по делам, у него есть много друзей. Один из них - человек немолодой, которого только недавно призвали на войну. У него жена лет 32 х и дети. Уезжая, он сказал моему знакомому: "Я их оставляю под твоей защитой". Мой знакомый - порядочный человек; он отнесся к делу честно, бывал в дом два раза в неделю и оказывал г ж X. всякие услуги. Почти всегда он засиживался у нее долго, потому что она - женщина интересная и изящная, и они беседовали о разных разностях, между прочим иногда о войне и об ее муж. Как Паоло и Франческа до той роковой страницы, они "были одни и ничего не опасались", - в том числе и самих себя. Мой знакомый - порядочный человек и верен своим друзьям; г-жа X. выше всяких подозрений. Но они подружились. Они уже знали друг о друг все мелочи жизни и понимали друг друга с полуслова. Она рассказала ему свою молодость и биографию своего сердца до выхода замуж; биография ее сердца на этом остановилась. Биография его сердца была много длиннее и имела также страницы, совсем недавно исписанные. Все это они читали вместе. Читать вместе небезопасно. Франческа говорит: "Много раз это чтение заставляло наши взоры встречаться и лица наши бледнеть". Но все это было в порядке. Мой знакомый - порядочный человек, и г-жа X. тоже; дружба с таким ароматом чего-то большего, чем дружба, все-таки может остаться хорошей дружбой, если он и она - благородные люди.
    Все было в порядке, пока вдруг не подвернулась роковая страница. Кто ее написал, мы никогда не узнаем; этот таинственный автор, закутанный как чучело, в выпуклых очках, пролетел в ту ночь высоко высоко над домами и швырнул вниз четыре тяжелые жестянки. Первая разорвалась в ста шагах от дома; впечатление было, как будто она взорвалась в соседней комнате, и сейчас все рухнет, - потолок, стены, дом, весь мир. Г-жа X. даже не вскрикнула: она поднялась и быстро пошла в комнату детей. Второй взрыв прозвучал дальше, третий еще дальше, четвертый едва донесся; но еще долго после того продолжалась суматоха на улице и в доме, звучали шаги, голоса, и дети хныкали и не засыпали. Уже было поздно, когда они опять сидели в гостиной. Он спросил: мне пора? Она его удержала рассеянным жестом, как будто хотела сказать: что мне до приличий, когда мир вот такой. В возне с детьми распустились ее косы; она стала было обвертывать их вокруг головы, но бросила, и повторила тот жест: зачем это, раз мир такой? Мой знакомый говорите, что у нее хорошие косы, и что бледность от волнения к ней очень шла. И он почувствовал в атмосфере что-то новое. Мой знакомый - плохой психолог, и не мог бы точно определить, что это было. Но он смутно чувствовал, что теперь на свете все как-то стало сразу проще. Тысячи вещей стали неважными и ненужными. Зачем эта люстра на потолке, если через минуту, может быть, и потолка не останется? К чему прическа, к чему все правила жизни и морали, к чему весь этот сложный хлам традиций, если можно бросать бомбы с неба? Раз можно, - тогда все можно. Вот выгорела одна из лампочек, в гостиной стало полутемно; можно зажечь другую, но зачем? Это прежде нельзя было вдвоем сидеть в потемках, а теперь все можно. Г-жа X. заговорила так тихо, что он должен был сесть ближе, и она не отодвинулась. Голос у нее был новый; он волновал их обоих. Мой знакомый чувствовал, что теперь можно взять ее за руку, - она оставит руку в его руке. Мой знакомый… мой знакомый - порядочный человек, он попрощался и ушел.
    Я передал это, как уже сказано, своими словами, и довольно далеко от подлинника; в особенности боюсь, что конец я изменил до неузнаваемости. Мне нужна была только иллюстрация к рассуждению о томе, как большая чума подстрекает людей пировать. Этим я никак не хочу сказать, что г-жа X. - бытовое явление наших дней. Может быть мой знакомый - хвастун, и просто выдумал ее; наконец, читатель может решить, что это я выдумал и его, и ее, и всю историю. Это все не существенно; притча, даже если она - правда, ничего не доказывает; она только разъясняет мысль, и делает это осторожно.
    …Самое курьезное оказалось то, что хозяйкина племянница и не думала играть песню Сольвейг. Когда я опять отворил дверь, она как раз опять начала свою пьесу сначала, и через две минуты я понял свою ошибку. Я давеча слишком поторопился захлопнуть дверь. Действительно, первые такты напоминают песню Сольвейг; но потом идет совсем другая музыка. Эту вещь я слышал в кафе-шантане; она называется "Последнее танго". "Под знойным небом Аргентины я с ней, под звуки мандолины, плясал последнее танго"… И все-таки первые такты удивительно похожи. Сознательно ли обокрал кафе шантанный композитор Грига? Или же есть какая то связь, какой то законный для нашего времени переход от скорби к модному танцу? Не разберешь.

    Три исскуства

    Однажды три друга заспорили, что такое искусство и в чем верх искусства.
    Один сказал:
    - Искусством я называю только искусство поэта. Живопись дает краски, музыка дает звуки, ваяние - формы, архитектура - синтезы форме; но искусство поэта дает все это вместе и еще многое. Я бы отдал все на свете, чтобы родиться поэтом. Я бы согласился тогда оглохнуть и ослепнуть, потерять об ноги и правую руку. Я проводил бы дни в темноте и молчании и рождал бы стихи. Это должно быть нестерпимое наслаждение пополам с нестерпимой мукой - присутствовать при том, как в твоей голове, почти независимо от воли твоего сознания, подбираются равнозвучные слова, сначала мечутся в беспорядке вихрем, потом постепенно оседают, перетасовываются и складываются в стройный лад. Я бы диктовал свои стихи людям и был бы счастлив. Я даже думаю, что мог бы онеметь, утратить последнюю нить общения с людьми, и все же был бы счастлив. Я в каждый миг ощущал бы свое могущество, свое самодержавие. Ощущал бы, что в моей власти то, чего никто другой не может. Я творю из "ничто", как сам Бог, и то, что я творю, совершеннее созданий божиих. Божьи творения все представляют только отдаленную степень приближения к идее; мои творения очищены от примесей дня и факта, я создаю чистую идею. Я сужу Бога, природу, царей и героев, и на мой приговор нет апелляции - потому что он бронирован рифмами. Пройдут столетия, а моя рифма будет жить. Будет жить, если даже люди ее забудут, или затеряется книга, где она была записана! И если даже я онемею и никто не услышит и не узнает моей рифмы, кроме одного меня, она все же будет жить вечно! Ибо рождение рифмы в душе поэта есть акт, запечатленный в незримых протоколах мирового движения; какое дело вселенскому Духу до того, слышали ль эту рифму ушные раковины каких-то человечков на какой то планете!.. Я не умею все это передать, как надо, словами, но я чувствую: верх искусства - это искусство поэта.
    Другой сказал:
    - Этой философии я не понимаю. Вселенский Дух, мировое движение - все это не для моей скромной головы. Для меня искусство неотделимо от аудитории; то, чего никто не видит и не слышит, не есть для меня искусство. Искусство есть то, что движет сердцами людей; и потому верх искусства для меня - человеческая речь. Если бы меня накануне рождения спросили, каким я хочу быть художником, я бы сказал: хочу быть оратором. Помните вы описание оратора у Гейне, в письме из Англии? Оно изумительно. Только одна деталь мешает: его оратор маленькой, невзрачный человек. Это нехорошо. Греки не пустили бы его на кафедру. Оратор должен быть Каlоs 'agathos, рослый, статный, мужественный, плечистый, широкобородый, с голосом, в котором звучали бы все ноты - от шелеста ветерка по трав до грохотов обвала. Он всходит на трибуну лениво, апатично, на лице усталость, веки полуопущены; первые слова его неловки, негладки, полны запинок, и лишь понемногу он оживляется и овладевает вопросом. Он анализирует и критикует. Он логичен, корректен и сух; он приводит факты, сопоставляет цифры, напоминаете, уличаете; он очень обстоятелен и даже немного скучен. Но постепенно в его критик начинают прорываться саркастические нотки; сначала одна безобидная шутка, потом другая - несколько едче, третья совсем уже злая, и вдруг перед вами совершенно новый человек: он уже не рассуждает - он издевается. Он за ухо, двумя пальцами, переводит своего противника из одного смешного положения в другое; он обнажает абсурды, которые скрыты в тезисах противника, он двумя мастерскими штрихами шаржирует его слабые стороны, и каждая фраза его упирается в хохот собрата. И тогда вдруг обрывается насмешка - мгновение паузы - и вдруг перед вами третий человек, человек великого гнева. Он не рассуждает больше, он больше не шутит - он негодует. Низкий голос его глухо и подавленно рокочет, словно поток, который еще не вырвался; и вдруг поток раздирает скалы и низвергается всей своей дикою массой на головы обреченных; тогда низкий голос берет себе полную волю и гремит над собранием, заставляя плечи ежиться и волосы на полулысых макушках шевелиться. И долго грохочет он, обрушивая через равные промежутки тяжкие, гулкие удары, на которые снизу толпа в экстазе, почти в беспамятстве отзывается взрывами рукоплесканий, топота и воя, - пока не ослабеют постепенно страшные раскаты и не заиграет из-за туч радуга примирения. Новый, четвертый человек стоит на трибуне: муж доброй надежды. Он забыл сарказм и горечь, и гнев: он верит в светлое завтра. Как орган в хороший праздник, так звучит теперь глубокий голос - "голос, шуму вод подобный", вешних вод; и трели жаворонка, и шорох почек, и незримый рост травы, и вся гамма весны слышится в нем, и так кончается речь… Впрочем, у Гейне это лучше описано, советую прочесть.
    Третий сказал:
    - Для меня все это не искусство. Что такое стихи? Каждая мысль имеет только одну идеальную форму выражения; писать стихи значит коверкать эту идеальную форму в угоду ритму, ослаблять мысли и образы ради размера или рифмы. Что такое публичная речь? Шарлатанство, ломание паяца перед публикой, вымаливание аплодисментов, и если вдруг публика в каком-нибудь эффектном месте забудет или не захочет вам хлопать, вы разбиты, вы смешны, вы с носом. Для меня верх искусства - искусство политика. Быть маленьким, хилым, невзрачным, седеньким, подслеповатым человечком; сидеть взаперти в своем кабинете, за широким столом, заваленным тетрадями и картами; говорить тихим голосом простые, тихие слова, отдавать короткие приказания - и держать в своих руках все узлы от миллионов нитей; смотреть на общество и на жизнь народную, как на шахматную доску, которая лежит перед тобою и на которой ты сразу играешь за черных и за белых; ты даешь движение белой пешке и знаешь, что через восемь ходов она столкнется с черным конем; ты заплетаешь сложные сети и знаешь, кто и когда в них обречен запутаться; ты сталкиваешь две толпы и холодно заранее учитываешь итоги их стычки; и на месте свалки воздымается пыль облаком и крики, вой, проклятия до самого неба, и люди пьянеют от азарта и рвут друг друга зубами, думая, что все это - по их собственной воле, и не зная, глупые, что они творят только волю твою - а ты в это время сидишь взаперти, за столом, маленький, хилый, молчаливый, и незаметным движением худощавых, бледных пальцев дергаешь нити…

    Фея Вагабунда

    < dd>Приятно писать из вагона. Неприятно будет наборщику расшифровывать каракули, но писать из вагона приятно. Это у моего поколения в крови. Когда я был моложе, имелась на свете целая группа людей, которые жили больше на железной дороге, чем дома; или, точнее, дома у них в то это время совсем не было, так что надо сказать: жили больше на железной дороге, чем по гостиницам. Эти люди отличались поразительной подвижностью, сравнительно с которой даже профессиональная быстрота коммивояжера - ничто, впору черепахе. Ибо коммивояжер развозит товар материальный, и даже если товар этот - галстухи веселеньких цветов, или флаконы с духами, это все же материальный товар, вещь громоздкая, косная, требующая времени, присеста. Люди, о которых я говорю, развозили товар неосязаемый. Достаточно было часа в перерыве между поездом и поездом, чтобы [пустить] этот товар в обращение, не заботясь о дальнейшем - уж он сам собою покатится дальше и попадет во все те руки, где его ждут и хотят. Отсюда развилась та невероятная подвижность. Для людей этого типа не существовало множества понятий: что такое "далеко"? что такое "устал"? что значить "не по пути"? Один из них ехал со мною из Петербурга в Баку. На ст. Минеральные Воды ему подали телеграмму: покончи в Баку, немедленно Житомир. Он прочел, зевнул и телеграфировал "хорошо". Другой однажды написал мне из Харькова, прося телеграфировать ему в Унгени, застанет ли он меня во вторник на будущей неделе в Двинске. Третий с гордостью говорил, что в Вильне есть гостиница, где он уже сорок два раза останавливался, а в Гродне - тридцать семь. Четвертый, уже значительно позже, когда все изменилось, повстречался мне где-то в провинции, в театре; я спросил: давно ли здесь? что поделываете? - и он ответил мне важно:
    - О, у меня теперь есть паспорте, зимнее пальто и меблированная комната. - И в этом ответ звучало многое: уважение к самому себе, вместе с тем непривычка сознавать себя до такой степени оседлым, и доля грусти по кочевом периоде историй.
    В т времена нижеподписавшийся близко жил с людьми этого типа и часто делил их образ жизни. Тогда мелькали и предо мной все эти Вильны, Полтавы, Баку, сливаясь в одну пеструю ленту. Вероятно, это из тех времен я вынес непобедимую любовь к кинематографу. А еще вынес из тех времен любовь к одному - но только к одному - виду музыки, виду отверженному, непризнанному, нигде в консерваториях не изучаемому. Это - музыка поезда, грохот колес, особенно по ночам, когда слышишь его сквозь свою дремоту и сквозь храпе, чавканье, почесывание трех соседей в твоем купе, и можешь разобрать в нем что угодно - угрозу, ласку, хохоте, песню, вой ветра, звон сабель, топот казачьей сотни по мостовой, улюлюканье пьяной толпы, стрельбу пачками, аплодисменты на митинге, ропот вечернего моря… что угодно. Есть ли на свете еще инструмент, на котором можно было бы все это передать так обаятельно? Сомневаюсь.
    Правда, хорош и другой род музыки, тоже изгнанный из программы консерваторий. Эту музыку воспел когда то Диккенсе, и я не буду с ним соперничать. Это - песенка чайника или самовара. Она тоже прекрасна, но она - антипод музыке несущегося поезда. Это гимны двух враждующих держав. Песня колес говорит о бурлящей путанице мирового обмена, о нервной неугомонности беспокойного, непоседливого, чересчур умного века. Песня чайника мурлычет про уют теплого угла, про довольство малым, про бессмысленную суетность всего того, что кипит и клокочет по ту сторону родного порога. Песня колес похожа на марсельезу. Песня самовара?… странно, именно в русской поэзии она, кажется, не нашла своего певца. Но есть сонет у француза Soulагу, который, вероятно, никогда не видал самовара, но понял его песенку. Это одно из лучших стихотворений французской антологии; правда, в нем нет ни слова о самоваре, ни о чайнике, но настроение именно такое: "Si j'avais un argent de sо… Я ничего не хочу, кроме клочка земли. Чтобы отмерить его, я скажу моей милой: стань, дитя, перед солнцем в ту минуту, когда оно подымается. Куда упадет твоя тень, там я проведу грань моего мира. Все остальное - недостижимость". (Aussi loin que ton ombre ira sur le gaon. Aussi ioin je m'en vais borner mon horizon. Тоut bonheur que la main n'atteint pas n'est qu'un reve).
    Над грохотом поезда встает густой, серый дым и чадом заволакивает землю, и не видно, что там творится и кто кого побеждает. Над песенкой чайника, дрожа, колеблется прозрачный, нужный пар, смягчая резкие краски, острые углы, и сквозь эту вуаль все кажется почти красивым - старый буфет, глупые обои, олеография от "Нивы" и портреты захолустных теток… Что лучше? Не знаю.
    Во всяком случай, каждого, кто раз в жизни хорошо прислушался к гимну колес, будет тянуть от времени до времени к серому дыму поезда, под широкие крылья феи Вагабунды. В мифологии народов нет такой феи - кажется, я сам ее только что изобрел. Но тем хуже для мифологии народов. Она, очевидно, страдала неполнотою. Римляне сознавали это: их Пантеон был битком набит кумирами всех племен и земель, но, говорят, стоял там алтарь без идола, с надписью: ignoto deо. Я полагаю, то неведомое божество и была фея Вагабунда. Странно! Ни одному богу на земле больше не служат по старинному, зажигая костры на алтарях и воздымая к небу молитвенный дым. Только во имя феи Вагабунды еще дымятся по всем углам мира десятки тысяч грохочущих подвижных алтарей…
    Все вышеупомянутое, понятно, есть только предисловие к статье, написанной каракулями в вагоне; за предисловием, поэтому, должна бы следовать статья. Но ее нет. Или - читатель может сам выбрать любую; все равно, мою или не мою. Все мы пишем из вагона; все, что пишем, - из вагона; куда поезд идет - неясно, и найдем ли тихий самовар, доехав, - неведомо.

    Advocatus diaboli

    - Молодой человек, - сказал мне профессор (хотя уже и тогда эта форма обращения показалась мне совершенно незаслуженной), - ваши представления о средневековье и банальны, и малограмотны. Я не собираюсь оспаривать применимость самого названия "Темные века" - названия, коим, по-видимому, исчерпывается все, что вам известно о столетиях, разделяющих Одоакра и Алигьери. Если под "тьмой" вы разумеете чисто отрицательный факт отсутствия света, и ежели под "светом", в метафорическом смысла, вы понимаете знание, или дух исследования, - тогда, конечно, то были "темные" века. Но судя по тому, что вы давеча изволили излагать, вы расширяете значение слова "мрак" за пределы допустимой метафоры: вы включаете в него такие положительный понятия, как гнет, гонения, пытка. Вы это, очевидно, себе представляете так: если между 470 м и 1300 м годом нашей эры люди мало занимались поисками абсолютной истины, то произошло это потому, что им это занятие некто запретил; если заброшено было научное исследование, то потому, что церковь и государство грозили исследователю страшными карами; если Аристотеля забыли, то причина в том, что имя его было включено в index librorum prohibitorum.
    Средние века рисуются вашему воображение в вид некоего поля свалки, где жаждущие толпы человечества беспрерывно осаждали ограду, возведенную кем то властным вокруг древа знаний и древа свободы; и только пламенный меч обращающийся мешал им прорваться к этим растениям. Массы средневековой Европы вам представляются чем-то вроде миллионов брыкающихся детей, которых насильно уложили в кроватку спать.
    Неужели вам никогда не пришло в голову, что бывают часы, когда здоровый ребенок сам просится в кроватку, и что "тьма" тогда является первым условием хорошего сна, - и что сон такой есть не пытка, а блаженство.
    Прочел я недавно в одном роман страницу, над которой, как ни странно, стоит остановиться и просвещенному вниманию. Это была картина человеческого общества после сплошного десятилетия войны в воздух. Десять лет подряд наука проявляла свою мощь во имя разрушения - и, любуясь на это совершенство, возненавидел человек самую идею "знания". Душой целого поколения овладело великое равнодушие. Фабрики стали, - тем немногим рабочим, которых не успели искалечить, просто не хочется ходить на работу. Свисли телеграфные проволоки с расшатанных столбов, потому что никто ни о чем не спрашивает и некому и не о чем сообщить. Ребятишки играют в мяч на ржавых рельсах; еще вчера это были важнейшие нервы торгашеской цивилизации, а сегодня и матери тех ребятишек забыли, что когда то такая забава могла кончиться плохо. И самим детям уже в голову не придет спросить старших, что это за рельсы, к чему проволоки, для чего высокие трубы; ибо самое любопытство угасло, и остатки человечества живут только двумя желаниями: утолить голод и спать.
    Именно так, полторы тысячи лет тому назад, сошло на землю средневековье; и в этом вся разгадка его долговечности. Никакого тут не было меча пламенного, и никакой надобности в мече. Акрополь осыпался и форум исчез под кучей мусора не потому, что новые пастыри ненавидели все античное, а потому, что и пастырям и пастве было просто не до того. Не по чьему либо приказу начали римские золоторотцы вываливать содержимое своих тачек на Уlа Sасга, а просто потому, что вот удобная канава, близко, и никому не нужна. Никакой нужды не было запрещать Фидия и Платона, как нет нужды сегодня запретить моду наших бабушек.
    А отсюда, молодой человек, следует один вывод: самое счастливое время в истории человечества, прошлой и будущей, должно быть и есть это самое средневековье. Выбросьте вы из головы, раз навсегда, это невежественное представление о тех веках, как об эпохе непрерывного и активного угнетения, духовного или политического или общественного. Чего ради? Ведь не было тогда любопытствующего Галилея, которого пришлось бы сажать в тюрьму; не было и хронических эпидемий ереси, чтобы нужно было заводить инквизицию. Если и случались вспышки иноверия, то весь обхват их ограничивался одной какой-нибудь провинцией, по большей части далекой окраиной; да и то редко. Большинство населения не интересовалось богоисканием. Вообще не любопытствовало. Фанатизма не было - только неучи говорят о средних веках, как об эпохе фанатической. Фанатизм есть явление военного порядка: мобилизация энтузиазма, для защиты твердынь или ниспровержения твердынь. Когда всем в сущности все это безразлично, незачем мобилизовать ни охрану, ни крамолу. Вы принимаете за фанатизм нечто совсем иное: ту ребяческую радость, с которой они сбегались глядеть на пестрые процессии, или то ребяческое замирание под ложечкой, с которым они на исповеди шепотом изливали пред зевающим попом малосольные погрешности куцей своей жизни. Но ведь еще больше процессии они любили ярмарку; а трепет, охватывавший их перед исповедью, ничего общего не имел с религией. Так трепещет девица от первого поцелуя; во второй раз - гораздо меньше.
    В политическом отношении были это, конечно, времена неспокойные; но и тут нельзя к ним применить вашу нынешнюю терминологию - свобода, гнет, восстание. Точно так же, как вся духовная активность той эпохи была монополией тесного круга людей, носивших рясы, так и политические бури средневековья были, в сущности, домашним делом двадцати семейств, члены которых носили шляпы с перьями. Это было для них то же самое, что для вашего поколения спорт. Разве ваше поколение занимается спортом? Блеф. Два здоровых дерутся, десять тысяч глядят и кричат, а называется это, что вся нация любит бокс. Это, поверьте мне, и есть рецепт, по которому составлялись тогда все конфликты между домом Монтекки и домом Капулетти, между Пизой и Генуей, отчасти даже между гвельфами и гибеллинами. Герцог, его родня, его челядь уходили в изгнание; но не только те, кого мы теперь именуем массой, а даже и среднее сословие - купец, ремесленник, костоправ и трактирщик - играло тут чаще всего роль зрителей вокруг платформы; заинтересованных зрителей, увлеченных зрителей, но без крупной ставки в игре. Вы скажете, что я преувеличиваю. Конечно. Я чудовищно преувеличиваю. Но когда-нибудь и вы поймете, молодой человек, что много есть приемов для изложения истинной правды, и далеко не худший из них называется "преувеличивать".
    А уж в социальном смысле средневековье было раем. Осуществившейся утопией. Даже вы, сударь, даже вы во всеоружии вашей неосведомленности не можете не знать, что разница в технике быта между директором банка и его дактило в наши дни куда больше, чем была в те годы между бароном в замке и браконьером на опушке баронского леса. Если хотите постичь это совсем реально, вспомните харчевню. Харчевню на большой дороге. В наши дни, путешествующий набоб останавливается в отеле, подобном городу из слитых вместе двадцати дворцов, - бедняку редко приходится даже пройти по улице, где высится это чудо продажного зодчества. Но Шарлемань во всей славе своей ночевал на том же постоялом дворе, где жевал свой кус бродяга, и та же кухня угождала обоим. А это значит, не только то, что вкусы владыки были не так еще утончены, - видно, и запросы оборванца были не так уже скромны по тогдашнему времени.
    Вообще, это предположение, будто крестьянство средних веков постоянно и регулярно голодало, дабы замок мог утопать в роскоши, - сущий вздор. Какая там роскошь, когда люди вряд ли еще имели понятие о коврах, картинах, бархате, даже о стекле, даже о мягком кресле? Попробуйте сами составить список предметов вашего личного мещанского уюта: начиная с крана горячей воды и до чашки кофе после обеда (уж не говоря о вашей "библиотеке", которая, боюсь, не заслуживает этого титула) - увидите, что ни о чем подобном не мог во дни оны мечтать и пфальцграф, один из семи избирателей кесаря. Конечно, и у них были свои излишества, классический каплун с начинкой, или бутылка, которую три месяца везли из Бургундии; но, в общем, очень это была дешевая аристократия.
    Но главным залогом живучести этого рая было отсутствие худшей из социальных пыток: зависти. Зависть - это псевдоним любопытства; это - склонность к подглядыванию сквозь щели сословных заборов. Для века, чьим богом был Покой, этот интерес к быту высшего круга был так же чужд, как интерес к открытию северного полюса.
    Я не отрицаю, что дворянство той эпохи пользовалось некоторыми привилегиями, на наш нынешний вкус нетерпимыми. Но вопрос ведь в том, были ли эти права столь же обидными и на вкус самих вассалов. В наше время взрослого человека нельзя даже и оштрафовать без сложных обрядов судоговорения; но учитель может посадить мальчика в карцер, не прибегая ни к какому ритуалу. Это не потому, что правосудие бывает разное, а лишь потому, что сам ребенок не обижается за упрощенное производство; или не настолько обижается, чтобы вызвать серьезный отклик в общественной совести. Чтобы судить о порядках эпохи, надо понять ее психологию.
    Мы с вами возмутились бы против порядка, при котором феодальному помещику принадлежало бы право de basse et haute jusnice над нами и нашими семьями; но тысячу лет назад, если бы мужику в Тюрингии предложили на выбор - или судиться у своего же барона, или тащиться на суд к судьям той же эпохи, за сто миль и дальше, ясно, что бы он предпочел.
    По этому поводу, когда-нибудь, я расскажу вам историю из ХIV го века, историю графа Альбера и трех крестьянок, над которыми он надругался: надругался так обидно, так страшно, так феодально, что этот позор остался навсегда единственным приличным воспоминанием всей их скотской мужичьей жизни; и, когда разразилась Жакерия, и восставшие поселяне хотели убить графа Альбера, - спасли его, ценою собственной гибели, эти три женщины. И, по-моему, были совершенно правы.

    L'Amerique a un metre

    Недавно пришли ко мне в гости два человека, один из Америки, другой никогда там не был. Этот второй сказал:
    - Хотелось бы съездить в Соединенные Штаты, посмотреть, чем там люди живут.
    - Не стоит - ответил первый. - Америка здесь перед вашим носом, вы ею окружены, вы ею дышите; и не только теперь, а с самого детства.
    Я вмешался и спросил:
    - Это вы про куковских туристов?
    - Нет, - сказал он, - не про них, а про настоящую суть Америки, про то, "чем там люди живут", как приятель наш выразился. Эта американская квинтэссенция буквально заполняет у вас в Европе каждую щель; странно, что вы все еще этого не заметили. Изо всех духовных влияний, какими живет и жила Европа, за память нашего поколения, самое сильное - американское.
    - Что за парадокс! - отозвался второй гость. - Я тоже принадлежу к вашему поколению и вырос там же, где и вы, - в России. Кто на нас влиял? Одно время французские декаденты; одно время немецкая социал-демократия; одно время - норвежские романы. Америка - никогда. А теперь здесь, в Западной Европе, да кажется и во всех Европах, главная тема духовных исканий и пререканий - тоже не Америка, а советская Россия.
    - Ошибаетесь. Начнем с нашего детства. Что мы читали? Русских книжек для детей тогда почти не было, - Кот Мурлыка да Желнховская, и обчелся. А читали мы запоем. На десять книг, что мы брали в библиотеке, девять было переводных. А из этих девяти восемь было американских: Майне Рид, Купер, Брет Гарт, все сюжеты Густава Эмара, добрая половина сюжетов Жюля Верна…
    - Нельзя же ссылаться на такие пустяки, - возразил небывший в Америке. - Еще до Эмара мы зачитывались сказками - разве следует отсюда, что мы духовно стали гражданами тридевятого государства?
    - Это вряд ли можно сравнивать - заступился я (но только из хозяйской вежливости, так как и сам считал, что американец преувеличивает). - Сказка - небывальщина; даже детям это известно; а похождения Меткой Пули и Габриеля Конроя, как-никак, притязали на жизненную правдоподобность; и нельзя отрицать, что это чтение воспитывало в нас вкусе, скажем, к сильным переживаниям.
    - Верно - сказал американец, - только я внесу одну поправку. Не просто к сильным переживаниям, а к одному их разряду. "Американские" похождения, о которых мы читали, почти всегда разыгрывались на одном и том же поприще: на поприще пионерства. Это почти всегда были приключения людей, вышедших за межу благоустроенной населенности, в пространства, где еще в ту минуту нет ни сохи, ни суда. Запомните, во-первых, это: зачитывались мы тогда не просто увлекательной авантюристикой, а авантюристикой пионерской. А во-вторых - вспомните ее героев. Очень редко был это господин с печатью гения на челе, то, что теперь называют прирожденным вождем. Чаще всего был это просто бродяга, человек среднего ума, на людях застенчивый и неловкий - в сущности рядовой обыватель, только такой, который почему то не удержался по ею сторону забора, отделяющего благоустройство от пустоши. Иными словами, один из тех сотен тысяч "безымянных солдат", которые действительно и раздвинули Америку от узкой полосы на Атлантическом берегу до прерии, потом до Скалистых гор, потом и до Тихого океана. Это и будет то "во-вторых", которое я попрошу вас запомнить. Первое было - не просто искатель приключений, а пионер, человек, вставший на цыпочки и заглянувший через забор. Второе - не просто пионер, а пионер массовый, демократический. Запомните это, потому что в этом - вся Америка. Вся суть ее особаго духа - в идее массового пионерства.
    - Милый друг - сказал второй гость, отмахиваясь, - если это и верно, то не забудьте, что с четырнадцати лет мы всю эту романтику бросили и отдали свои души Бодлеру, Верлену и их русским ученикам.
    - Конечно. Больше того скажу: по прямой линии подошли к Бодлеру, в качестве законного и логического продолжения майне ридовщины. Только в другой области. Прежде нас один писатель учил заглядывать, что творится по ту сторону заборов благоустроенного общежития, а потом мы полюбили писателей, которые нам показали, что творится по ту сторону заборов благоустроенного духа. Что было "декадентство"? Прорыв за межу обыденной ортодоксальной психики, путешествие в ущелья духовных переживаний странных и неисследованных… Опять пионерство. И, главное, опять пионерство американского происхождения. Кто первый попытался уловить Демона Несуразности? Кто первый раздвинул пологи обычной "здоровой" души и заглянул в ту пещеру ведьм, которая где-то спрятана, вероятно, в каждом мозгу человеческом - только мы про нее раньше не знали? Бодлер чуть ли не начал с перевода сочинений американского Эдгара По. А значит это вот что: в 1849 году на дороге между Балтиморой и Ричмондом умер под забором пьяный бродяга, поэт и рассказчик; умер "под забором", но, если простите этот выпад в область символизма, раньше пробуравил в этом самом "заборе" просвет во мглу потустороннего сознания. И, хотя Америка его забыла, но Европа послала к этому забору десятки самых пытливых, самых беспокойных своих умов, и они все прильнули глазами к просвету, открытому гражданином штата Виргиния; и отсюда возникло одно из самых сильных духовных течений в новой цивилизации.
    Второй гость даже возмутился.
    - Символизм? Декадентство? "Одно из самых сильных течений? Совершенно несообразное преувеличение. То была литературная мода, никак не отразившаяся на действительности; была и прошла.
    - Сэр, у вас короткая память. Вы забыли слово "fin de siecle" и весь тот громадный всеобъемлющий радужник настроений и порывов, который под ним понимался. Было десятилетие, когда слово это жило на устах каждого грамотного человека, когда книга Нордау "Вырождение", боровшаяся главным образом против явлений круга к "fin de siecle", чуть ли не разделила весь мыслящий мир на два лагеря. Если это и была "литературная мода", то мода редкой мощности, такая же волнующая и зажигательная, как в свое время романтизм. И уж совсем неправильно думать, будто есть литературные моды, которые "никак не отражаются на действительности". Конечно, действительность - зеркало своеобразное, и оно отражает литературу по своему. И романтическая школа не в том смысле "отразилась", чтобы народы стали культивировать домовых по "Ленорe" и пить человечью кровь из бутылочки по Бюге Жаргалю. Но то отвращение к благоустроенной обыденщине, которое создало и суть романтизма, и даже его чепуху, сказалось на испанских пронунсиаменто, на революциях 1830 го и особенно 1848 го года, на чартизме, на эпопеях Гарибальди и Кошута. "Fin de siecle" отразился на жизни еще сильнее: я уверен, что будущий историк это признает. Этот призыв к пересмотру всего нашего духовного содержания, к уничтожению границ между нормой и анормальностью, к прыжку в обрыв - он только начался в области психологии, но перебросился в область этики, и кончился там, где кончаются все большие "литературные моды" - на баррикадах. Кто был во дни нашей молодости учителем и пророком всех поджигателей, по вине которых (или заслуге) пылают теперь заборы всего света? Звали его Ницше. А он был типичнейшей фигурой "fin de siecle".
    Нордау прямо зачислил его в декаденты, и это - одна из немногих вполне справедливых оценок, какие были в его книге. Ницше - родной брат Эдгара По, только применивший ту же систему в другой отрасли, - переступивший межу не в полосе сознания и переживания, а в полосе нравственности, долга, добра и зла. Начало всех этих начал (я теперь не спорю, хороши они или плохи) - под тем забором на шоссе из Балтиморы в Ричмонд. Все это пионерство - то есть американщина.
    - Может быть, - сказал ему я, - но все это было и быльем поросло. Даже дети, говорят, читают не те книжки. Взрослым вообще некогда читать. Декаденты забыты, включая и По и Ницше. Молодежь ходит в кинематограф или в танцульку.
    - Верно, - подхватил он. - Я согласен: главное "духовное" влияние нашего времени - это экран и танцкласс. Опять-таки не буду сейчас разбираться, полезно ли это или вредно. Важно установить две вещи: во первых - оба эти влияния чрезвычайно сильны, количественно, пожалуй, сильнее всех прошлых. Во-вторых, на экранах царит американский фильм, а в танцульке - музыка и пляска американских негров.
    Второй гость даже зевнул от такого падения с умственных высот до джаза; он сказал насмешливо:
    - Любой американский патриот на вас обидится, если при нем упомянете эти два достижения в смысл некоего духовного представительства Америки в Европе.
    - Мало ли за что может обидеться близорукий человек, - ответил первый. - А я вам говорю, что американский фильм, музыка кухонной кастрюли и танец чернокожего прямо и явно продолжают традицию "Меткой Пули", полета в ядре на луну и "Гибели Ушерова дома".
    - Экран - пожалуй, - заметил я примирительно, опять вступая на путь хозяйской добродетели, - Дуглас Фербенксе, Том Микс, ковбои - все это, конечно, опять Майн Рид…
    - Я совсем не это имел в виду, - ответил американец, - хотя, конечно, и это не мелочь. Даже мы в детстве, зачитываясь книгами об американских авантюристах, не получали этой пищи в таких дозах и в таких осязательных наглядных формах, какие глотает каждый вечер теперешнее отрочество; не говоря уже о томе, что нас, читателей, считали тысячами, а у экрана зрителей миллионы. Уж по одному этому вы неправы, когда утверждаете, будто Густав Эмар скончался. Он, под другим именем, царит теперь над детскими душами, как никогда в былые годы не царил. Каждый средний подросток, по крайней мере раз в неделю, любуется теперь на то, как надо перескакивать через заборы. Но я не эту категорию лент имел, главным образом, в виду. Гораздо важнее - и еще популярные у массы - фильмы революционного содержания; а его пока умеют делать по настоящему только в Америке.
    Тут и второй гость и я развели руками: революционный фильм? из Америки? где, когда?
    - Вы, - сказал американец, - плохо понимаете, что такое "революционный". Революционно не то, что прямо говорит о перевороте, а то, что подстрекает к перевороту. Фильмы, где нам показывают нищету, гнет и прочее - это не революция, это просто (почти всегда) нравоучительная скука, и массовый посетитель их не любит. Зато обожает он сцены роскоши, дворцы, наряды, собственный автомобиль, собственный парк. Это - как раз то, что в Америке делают охотно и изумительно. Никогда еще в истории не показывали бедняку так ярко, подробно и аппетитно, что такое богатство и чего он лишен. До кинематографа не только рабочий, но и мы с вами, люди средние, понятия не имели, как живут князья и миллионеры. Что-то слыхали, что-то видали на улице, но не изнутри, не интимно. Теперь нас впустили в их пиршественный чертог и в терема их женщин. Даже нам с вами завидно. А на галерке, в дешевых местах, сидит простонародье и впивает в себя подавляющее осязание (не просто сознание, а осязание) классовых различий. В забор между графом и нищим пробита щель - и какая!
    - Зависть, - сказал второй гость, пожимая плечами, - это еще не революция.
    - Ошибаетесь. Зависть - первый из факторов революции; вернее, единственный. Больше того: зависть - это вообще главный из двигателей прогресса. Если бы всем было плохо, если бы не было исключений, никто бы ни к чему не стремился. Если бы случайно не попалась одному из троглодитов пещера поудобнее, с мягким песчаным полом, когда у остальных "полы" были каменные, не было бы сейчас центрального отопления.
    - Любопытно, все-таки, - сказал я, - как вы распространите это славословие и на джаз?
    - Я не музыкален и мало знаю о музыке, - ответил он, - но извольте. Было время, сто лет тому назад, когда теория музыки начиналась с того, что есть шумы "музыкальные" и "немузыкальные". Первая категория носила характер чрезвычайно аристократически, отборный и замкнутый: даже аккорды допускались не все, а только по особому паспорту благозвучия. Словом, забор, и внутри забора очень тесный кружок строго процеженных звуковых сочетаний. Первую брешь попытался пробить Вагнер: выдал паспорт на музыкальность некоторым диссонансам. Но только некоторым; и, хотя в свое время это произвело впечатление революции, теперь мы все видим, что реформа Вагнера была, в сущности, очень невинным и умеренным шагом, вроде как бы - в области избирательного права - понижение имущественного ценза со ста рублей годового налога до девяноста. А потом встал американец, прислушался к гвалту негритянского квартала - и просто обвалил все заборы. Отменил не только разницу между аккордом и диссонансом, но даже и самое понятие "музыкального" шума. Заявил - и доказал - что музыка приемлет вообще все виды шума, стука, треска, гама, гвалта, писка, визга, рева, свиста, вплоть до отрыжки. Все можно. Это и называется джаз. Новый прорыв "пионерства". Опять раздвижение границ.
    - Маринетти, - сказал я, - заявлял о музыкальности уличного грохота еще задолго до того, как мы услышали первую гнусавую ноту саксофона.
    - О Маринетти, - отрезал он, - слыхали считанные сотни, и из них половина точно не знала, что он собственно проповедует. А джазом упиваются миллионы. Я ведь вам сказал, что американский дух - не просто пионерство, а пионерство массовое. - А теперь о танцах…
    - Не стоит, - отмахнулся второй гость. - Уже и так понятно: вот, мол, прежде люди верили, что есть движения тела "изящные" и есть "неизящные". Пришел американец, санкционировал пляску св. Вита и назвал ее чарльстоном, и т. д. Очень упрощенная философия культуры.
    - Ошибаетесь. Это все не так просто и гораздо глубже. Именно философия - философия танца. Причем для "американского" танца характерен не чарльстон и не блак-боттом (да я в них и не вижу никакого новаторства - в смысле эмансипации от "изящества" оба они, право, ушли не дальше простого русского казачка) - для американского духа типичны танцы дочарльстоновского периода - фокстрот, уанстэп и другие, имена же их Ты, Господи, веси…
    - Ведь уж совсем не "авантюристские" танцы, - возразил второй гость. - Помилуйте: ни одного прыжка, нога не отрывается от паркета - делопроизводство какое то, а не пляска. Дедушка с бабушкой могут это танцевать, не утруждая старых костей и не роняя достоинства серебряных седин.
    - Верно. И в том то и дело. Ибо что есть философия пляски? Танец - это воспроизведете любви. В его развитии, глядя с птичьего полета на суть, а не на мелочи, можно отметить три стадии. Для первой типичны (простоты ради, я буду говорить только о танцах парой) пляски народные или подделки под них - казачок, чардаш, мазурка. Их содержание в том, что "он" гонится за "ней", а она ускользает. Если она и сдается, то только на мгновение: даст обвить себя рукой, покружится вприпрыжку и опять вырвется. Иными словами: тут вам показывают только предисловие романа, а не самый роман. Массовый человек, создававший эти танцы, был стыдлив. Доводил зрителя только до полога брачной опочивальни, а дальше не пускал. Потом (и, кажется, это совпало с зарей романтической школы в литературе, то есть с первым, еще не американским прорывом через забор) наступила вторая стадия: главный ее представитель - вальс. Погоня уже кончилась: он и она держат друг друга в объятиях - но еще на некотором расстоянии; и для того, чтобы расстояние не нарушалось, им еще полагается слегка припрыгивать. Не так высоко и задорно, как в первой стадии, но все же. Именно в качестве предупредительной меры - чтобы не слишком прижимались, чтобы соблюдался некий воздушный "забор". Это уже не предисловие, пред нами самый роман, но - только первая глава его. Полог слегка раздвинут, но не больше. А теперь - третья стадия. Американец сорвал полог, упразднил забор даже воздушный - танцуют так, как сказано в Библии: "жена да прилепится…" И при этом, конечно, отпадает прыжок. При таком слиянии двух в одно не распрыгаешься. Если надоедает окаменелость, разрешается посолить ее приправой "шимми", но скакать запрещено: не дай Бог, еще оторветесь на волосок друг от друга… Вот в чем философия американского танца; и заметьте, что она идет вровень с целым рядом других аналогичных явлений в той же сфере, только более важных явлений, бытовых и общественных. Короткие юбки. Отмена корсета. Декольте, которое в наши годы считалось бальным франтовством, введено в обиход каждого дня. Вообще повальное упрощение в бытовых отношениях между "ним" и "ней". Словом, рушатся последние заборы гарема и терема, психологические, костюмерные, бытовые, общественные, политические: и массовым уличным символом, и больше того - проводником их служит именно этот самый заморский танец, который сам по себе, без слов и лучше всяких слове, осязанием, а не сознанием, приучает нынешнюю молодежь с малолетства к тому, что забора и здесь нет. Ко благу или беде - наших детей и сегодня воспитывает Америка…

    Моя столица

    За последние годы раза три мне случилось выступать на банкетах с одной и той же речью. Банкеты были в честь совершенно разных лиц, в разных странах и на разных языках, Один раз мы чествовали певицу в Нью-Йорке, в другой раз поминали умершего писателя в Париже, в третий раз почетным гостем банкета был художник - я его очень люблю, но уж право не помню, где это было. И всюду было у меня впечатление, что я свое слово строю добросовестно, к делу, приспособляя весь замысел речи к своеобразию данного чествуемого лица. Но после третьего банкета подошел ко мне господин, подмигнул и сказал: "Позвольте представиться, такой-то. Я был тогда-то в Нью-Йорке и тогда-то в Париже. Поздравляю: удивительная для ваших лет сила памяти. Наизусть изволили заучить? Слово в слово!"
    До сих пор краснею, когда вспоминаю. Но краснею только из самолюбия, свойственного всем застольным ораторам; по существу же краснеть нечего. Легко может случиться, если позовут меня завтра еще на банкет, героем которого будет, скажем, редактор газеты или бывший городской голова, или капельмейстер, - что я опять скажу то же самое. Слово построю добросовестно, к делу, приспособляя замысел и т. д., а выйдет то же самое. Что зависит не от личности чествуемого гостя и не от области его служения, а от того, имеется ли в его жизнеописании одна особенная особенность. У той певицы, у покойного писателя и у художника она была: именно та черта, ради которой я всегда рад выступить в безотрадной, Богу и людям противной роли послеобеденного славослова, - а не будь этой черты, без приказа свыше не соглашусь. Эта драгоценная, эта неподменимая, эта благословенная черта заключается в томе, что все они из Одессы.
    Я не уверен, подобает ли человеку моего знамени сознаваться в патриотическом пристрастии к месту, лежащему не под сенью этого стяга, - но ничего не поделаешь. Все мы такие, кто там родился; а кто не такой, зовите его черным изменником. При мне в Лондоне раз один земляк, не моргнув и ресницей, удостоверил во всеуслышание, что в Одессе девять миллионов жителей. Потом он объяснил мне: "Это потому, что в Лондоне восемь; а если бы в Лондоне было двадцать, у нас было бы двадцать пять; и никаких уступок". Я его понимаю; даже завидую, что мне самому не пришел в голову такой простой статистический метод. Хочу только отметить, по этому поводу, что никто из нас никогда не пытался оспаривать прочную всероссийскую нашу репутацию - отважных и бодрых "…" - мы ею гордимся, во всяком случай те из нас, в ком есть настоящий стержень. Чем была бы жизнь, если не врать? Опять сошлюсь на Ростана: это о Лжи он сказал:
    О Тоi, sans qui les choses
    Ne seraient que ce qu'elles sont!
    Непросто выстроился наш город. Семь народов - семь по крайней мере - сложили вскладчину кто свой гений, кто свой пот, чтобы создать эту жемчужину вселенной. Умница немка, царица в Петербурге, выбрала лучшее место на всем Черноморье, между Днепром и Днестром, и сказала: "быть на этом месте главной гавани Понта Эвксинскаго". Французский беженец (по паспорту Ришелье, но мы зовем его Дюк) был гувернером нашего младенчества. Изо всех ста городов Италии, от Генуи до Бриндизи, потянулся в Одессу легион черноглазых выходцев - купцы, корабельщики, архитекторы, и притом (да зачтется им это в куще райской) на подбор высокоодаренные контрабандисты; они заселили молодую столицу и дали ей свой язык, свою легкую музыкальность, свой стиль построек, и первые основы богатства. Около того же времени нахлынули греки - лавочники, лодочники и, конечно, тоже мастера беспошлинного товарообмена - и связали юную гавань со всеми закоулками анатолийского побережья, с Эгейскими островами, со Смирной и Солунью. Итальянцы и греки строили свои дома на самом гребне высокого берега; евреи разбили свои шатры на окраине, подальше от моря - еще Лесков подметил, что евреи не любят глубокой воды - но зато ближе к степям, и степь они изрезали паутиной невидимых каналов, по которым потекли к Одессе урожаи сочной Украины. Так строили город потомки всех трех племен, некогда создавших человечество, - Эллады, Рима, иудеи; а правил ими сверху, и таскал их вьюки снизу юнейший из народов, славянин. В канцеляриях распоряжались великороссы, и даже я, ревнивый инородец, чту из их списка несколько имен - Воронцова, Пирогова, Новосельского; а Украина дала нам матросов на дубки, и каменщиков, и - главное - ту соль земную, тех столпов отчизны, тех истинных зодчих Одессы и всего юга, чьих эпигонов, даже в наши дни, волжанин Горький пришел искать - и нашел - настоящего полновесного человека… Очень длинная вышла фраза, но я имею в виду босяков. И еще второго зодчего дала нам Украина: звали его чумаком, он грузил жито у днепровских порогов и, покрикивая на волов "цоб цобэ!", брел за скрипучим возом по степу до самой Пересыпи - кто его знаете, сколько недель пешего пути, или месяцев.
    Итого, считая Екатерину и Дюка, семь народов; и каких!
    Но, говоря о семи только народах, я безвинно обидел еще пять или шесть. Две улицы у нас Арнаутские, Большая и Малая; и есть недалеко в степи, на берегу Либентальского лимана, албанская деревня, где, впрочем, говорят по-гречески. Есть предместье Молдаванка, есть Болгарская улица и Цыганская, Польский спуске, Армянский переулок, фруктовщики татары, и караимская кенасса. В гимназии, в нашем классе на двадцать с чем-то учеников было тринадцать народностей; во всех, кажется, пяти гимназиях латынь преподавали чехи, а жандармский ротмистр, с которым был у меня как-то разговор по неприятному делу, оказался носителем звучной мадьярской фамилии; жаль, хорошая фамилия. Но на латынцах и на ротмистров я не настаиваю, так как иные скажут, что город можно было выстроить и без них; зато все остальные подлинно и честно, под смеющимся нашим солнцем, среди запахов моря и акаций и чесноку, строили мой город, истинное, законное, хотя и до матерей родившееся дитя Лиги наций…
    Буду огорчен, если отсюда сделано будет заключение, будто мой город - мешанина. Совершенно серьезно (или, скажем, на три четверти серьезно) я считаю нас, одесситов довоенного поколения, отдельной нацией. Но ее национальный облик подобен широкому полотну канвы, на которой переплели свою вышивку бесчисленные культуры севера, юга, востока и запада и всех прочих стран света. Первая газета у нас, современница Бородинского боя, была французская; театр остался итальянским едва ли не до половины прошлого столетия. В архиве есть афиша первой постановки "Ревизора" почти век тому назад; "Ревизоре", конечно, шел по-русски, но афиша напечатана по-русски и по-итальянски. Только в семидесятых, кажется, годах исчезли на угловых дощечках итальянские названия улиц. В первой трети прошлого столетия были у нас поэты итальянские и греческие, и в Одессе же издавали свои книжечки стихов - впрочем издавали за свой собственный счет (плохой признак), так что хвастать тут нечем; но все таки, были. Французский поэт, Шапеллон, был еще даже в шестидесятых годах, и его книжку напечатали настояние издатели в Париже, и предисловие написал Ламартин, осторожно похвалив стихотворения - "за восточный колорит". Пушкин провел в Одессе несколько лет беспокойной своей молодости, "обучаясь атеизму под руководством глухого англичанина", и там написал лучшую свою поэму - не помню точно, какую именно; во всяком случае, уж безусловно лучшее место в "Онегине" - строки об Одессе, хоть они в канон романа и не вошли и никто их не знает (однажды, в обществ трех студентов словесников, я выдал их за свои, и сошло). В обновлении литературы древнееврейского языка Одесса сыграла, вероятно, большую роль, чем все другие города мира взятые вместе (или, скажем, три четверти…): здесь писали Ахад Гаам и Бялик, здесь издавался журнал, роль которого напрашивается на сравнение с ролью "Отечественных Записок" в истории русской культуры.
    Конечно, была у Одессы и общая lingva franka; и, конечно, был это язык славянского корня; но я с негодованием отрицаю широко распространенное недоразумение, будто это был испорченный русский. Во-первых, не испорченный; во-вторых, не русский. Нельзя по внешнему сходству словаря и правил склонения умозаключать о тождественности двух языков. Дело в оборотах и в фонетике, то есть в той неуловимой сути всего путного, что есть на свете, которая называется национальностью. Особый оборот речи свидетельствует о том, что у данной народности ход мысли иной, чем у соседа; особая фонетика означает, что у этой народности другое музыкальное ухо. Если в Америке человек из города Каламазу (ударение на "зу") в штате Нью Йорка вдруг заговорит "по-английски", его засмеют до уничтожения: говори по-нашему. Да и словарь, если подслушать его у самых истоков массового говора, был не совсем тот, что у соседних дружественных наций, русской и даже украинской. Рыбаки на Ланжероне, различая разные направления и температуры ветра, называли один ветер "широкий" (итальянцы так произносят "сирокко" - через "ш"), а другой - "тармонтане", то есть трамонтана. Особый вид баранки или бублика назывался семитатью; булка - франзолью; вобла - таранью; кукуруза - пшенкой; дельфин - "морской свиньей"; креветки - рАчками; крабы - раками, а улитка - лавриком; тяпка - секачкой; бассонный мастер - шмуклером; калитка - форточкой; детей пугали не букой, а бабаем, и Петрушка или Мартын Боруля именовался Ванька Рутютю. На низах, в порту, эта самобытность чувствовалась еще гуще; словарь босячества сохранился, к счастью, в рассказах покойного его бытописателя - Кармена, но я из него мало что помню - часы назывались бимбор, а дама сердца была бароха. И грамматика была не совсем та. "Пальто" мы склоняли: родительный пальта, множественное число польта. О том, что мы склоняли наречие "туда", знали и северяне, и очень над этим смеялись - и напрасно. Очень удобный, убористый оборот. Вопрос ведь далеко не всегда в том, куда я направляюсь - туда или сюда: в жизни часто гораздо важнее, кудою легче в то место пробраться - тудою, или, напротив, сюдою? Ведь это проще и короче, чем по-русски "той дорогой…" Я слышал и другие падежи. В гимназии мы тайно печатали школьную газету на гектографе; однажды мне показалось, что белый лист не так лег на желатине, как надо, и я сказал печатающему: "Ты не туда положил". Он ответствовал: "Не беспокойся - в самую туду".
    Север еще больше смеялся над нашими оборотами речи, и тоже напрасно. Знаменитые "две большие разницы" беру под свою защиту непреклонно: да как и сказать по-другому, столь же коротко и ясно? Или "без ничего": куда выразительнее, куда абсолютнее, чем все мыслимые пресные великорусские переводы этого перла. Или возьмем общеизвестную по-русски формулу: "с одной стороны, нельзя не сознаться, с другой стороны, нельзя не признаться…" Метко, я согласен; но длинно и сложно. У нас это короче: "Чтобы да - так нет". Вообще наш язык гораздо больше, чем русский, ценил и понимал слово "да". Странно: лучшее слово на свете, люди когда то жизнь отдавали, чтобы услышать его из уст упрямой красавицы; некогда целые царства называли себя Langue d'Oc,Langue d'Oil,il bel paese dove il "si" suona, - а пользоваться им мало кто умеет. Мы умели. "Ты ничего не понял. - Неправда, я да понял". Непереводимо и необходимо…
    Все дело в оборотах. У Кармена, которого я только что помянул, была где то в очерках такая беседа между двумя гражданами портовой территории:
    - Митька!
    - Шо?
    - Пальто найшел.
    - Тащи ее сюды!
    - Низя.
    - Пчиму?
    - Бу у ей пассажир сидить.
    - А ты его витруси!
    Но это все только язык и словесность, а не вся культура. Понятие национальной культуры бесконечно шире, чем одно производство слов, устных или печатных. Английская культура выразилась ярче всего не в Шекспире, а в строе государства и общества, в парламентаризме и суд присяжных; французская - в четырнадцатом июля… Я бы даже так сказал: лучшая поэма каждого народа называется - крамола. К ней ведут, в течение столетий, все песни, в ней выливаются все мечты народа. Но не по пальцам одной руки перечтешь все народы, чьей крамоле ареной была Одесса. В одной из харчевен одесского порта юнга, по имени Гарибальди, встретил того матроса карбонария, который впервые опоил его мечтой о свободной Италии; есть интриганы, утверждающие, будто случилось это в Таганроге, но я не верю. В Красном переулке, близ Греческого базара, есть домик шириною в два окна, а над воротами мраморная доска с надписью: "Oikia Marazli,en tede synedrisen he Ethnike Hetairia 1821" - доме, где происходили тайные "сходки национального общества", которое, не сомневаюсь, именно и освободило Элладу. Ружья свои, бившие на тридцать шагов без промаху, они прятали в катакомбах, что и поныне еще вьются на десятки верст под мостовыми Одессы; теперь входы засыпаны, давно никто в катакомбах не был, но сто лет тому назад грек контрабандист гулял по ним уверенно, как Тезей по лабиринту, и без ариадниной нити. В конце одной из улиц, над краем обрыва, где открывается, с альпийской высоты в шестьдесят четыре сажени, вид на море до самого горизонта (горизонт у нас - почти до экватора), стоит барский особняк с башенкой, польский особняк; в детстве я знал имя владельца, но в нем слишком много согласных, чтобы могла их удержать обыкновенная память. Помню зато славу того дома: одна из мастерских, где подготовлено было повстанье 1863-го года. С начала шестидесятых годов Одесса стала штаб квартирой еврейского движения, сначала просветительного, затем палестинофильского, потом сионизма и самообороны. В первые годы русского подполья здесь был убит кто-то важный - кажется, Стрельников; а в 1905 м году, из под старой крепости в парке, я видел пожар порта и силуэт "Потемкина" вдали; под обрывом трещала стрельба пачками, а ветер разносил искры пожара далеко - мы еще тогда и не догадывались, как далеко.
    Уж не как шовинист - просто как бесстрастный читатель иногда книжек по истории, позволяю себе усомниться, есть ли, был ли на свет другой город, до такой степени насыщенный надеждами и порывами стольких народностей. Нечто внешне подобное творится теперь в Женеве, но то - делегации, а не население. В Лондоне жили когда-то, в Париже теперь живут эмигранты, говорят по-своему и, быть может, тоже мечтают о мраморной доске в будущем, если до тех пор не перестроится переулок: но и эмигранты эти не вливаются в толщу населения, и Париж остается в стороне. Нью-Йорк? Он своих инородцев не то что ассимилирует - фраза о плавильном котле пока только фраза, - но он обезличивает. Главная же разница та, что все эти города раньше выстроились, руками одного народа, и только потом, много позже, стали приливать иностранцы, уже в готовую национальную среду. Одессу, как вавилонскую башню, с первого камня строили все племена - то есть, как уже доложено выше, все (по-моему) истинно великие племена истории; все ее строили, и каждое вложило в нее кусок своей гордости.
    Оттого и получилась в итоге та степень муниципальной гордости, коей только слабым, далеко не крайним образцом является настоящий очерк.
    Я еще из умеренных. Слово "приезжий", кажется, уже проскользнувшее на этих страницах - надо было послушать, с какой интонацией произносили его когда-то иные из моих земляков… "Надуть? меня? что я, приезжий?" Непереводимо; или надо сложить вместе понятия "провинциал", "троглодит", "низшая раса" - только тогда получится нечто подобное этому эпитету, которым отстранялся куда-то за межу цивилизации, без различия, человек из Херсона или человек из Петербурга.
    …Только то грустно, что всего этого уже нет, и Одесса давно уж не такая. Давно, еще задолго до нынешнего мора и глада и труса, стало меркнуть и сереть то великолепие многоцветности - высокая прерогатива радуги, бриллианта, империй. Александрия севера постепенно превращалась в южную Калугу; а теперь, говорят, совсем и нет больше на том мест никакого города - трактором, от Куликова поля до Ланжерона, проволокли борону, а комья потом посыпали солью. Жаль…

    Мое захолустье

    Мечту моего поколения можно охватить одним словом: покой! Именно потому, что жизнь его не знала покоя, что век его оказался веком беспримерных катастроф и потрясающих новшеств, что грядущие годы скажут некогда, вздыхая; "как занятно было жить в первой трети двадцатого столетия!" - именно потому нам давно уже надоела эта бесконечная толкучка, и мечту нашу можно выразить в одном слове: покой. Еще точнее: захолустный покой, уездная тишь. Я, по крайней мере, еще со времен незапамятных рвался душою в уездную тишь. И - свершилось. Раз в жизни, единственный раз, смилостивился Господь и порадовал усталого раба. Я живу теперь в милой заштатной дыре, такой тихой, такой далекой от тревог мира сего, что классические Тетюши, Тмутаракань, Царевококшайск, Белая Церковь или Валегоцулово, по сравнению с этой заводью спокойствия, рисуются воображению вроде Содома и Гоморры в самый разгар их веселой цивилизации.
    Большое в этом облегчение для истасканной души прирожденного столичанина. В моем родном город всякий закоулок быта был почему-то и как-то связан с делами и вопросами всемирного размаха. Маклера на бирже только о том и говорили, быть или не быть войне между Парагваем и Уругваем, и чем кончится переворот в Персии: от этого как-то и почему-то зависели судьбы и цены хлебного рынка. Картежники за зеленым столом, обдумывая ходе, беседовали о Лихунчанге и Жоресе. Вся жизнь была, как итальянский суп минестроне, чересчур густой и переперченный. Зато теперь - какое раздолье! У нас на деревне говорят о погоде, болезни соседа, о дочке другого соседа, которая опять провалилась на экзаменах; о лавке на углу, что перешла в новые руки. Газеты у нас в большом спросе, но это другие газеты: о новой линии трамвая - два столбца, а о прениях в палате - шесть строчек, и никто даже не знает, на которой они странице; а статей и совсем нет. Местечко, местечко Забытого уезда Неведомой губернии, а зовется Париж.
    Одну правду о Париже слыхал, вероятно, и далекий читатель: что истинный Париж, который для парижан, ничего общего не имеет с Парижем мировым, который для приезжих. Знал об этом и я; но, как теперь вижу, никогда по-настоящему не представлял себе, до чего тут огромна пропасть между действительностью и репутацией. Нужно тут обжиться, чтобы в это вникнуть как следует - постигнуть все планетарное различие между вашим Парижем и моим.
    Одно, впрочем, вы подметите с первого дня, если только умеете подмечать вещи собственными глазами: Париж - самый кое-как одетый город на свете. Люди спросят недоверчиво: как так? это вы о всемирной столице моды так выражаетесь? - Именно. И эта черта нам, истинным парижанам, даже особенно любезна. И глаза, и душа отдыхают на этой мешковатой, затрапезной небрежности здешних одежде, когда вернешься сюда, например, из Берлина. Вчера я гулял по Курфюрстендаму: простор, красота, чистота, улица подобна столу, убранному для венчального пира, и все господа и все дамы на тротуарах, все без исключения одеты свадебными гостями. На каждом господине выглаженные штаны; пальто в талию; галстук и носки родственного оттенка; на башмаках сияние; шляпа новорожденная; на каждой даме надето все то немногое, что ныне полагается и чему я не знаю точно имен, но все надето и все обворожительно; не берусь описать не только потому, что не овладел терминологией, но и потому, что сразу обворожен и уж ничего разобрать не могу. То было вчера; сегодня я опять в Париже и прохожу по большим бульварам. Никакого сравнения! Даже дамы, девять из каждого встречного десятка, словно оделись наскоро и как попало, и чаще всего по прошлогоднему; а десятая, исключение, есть иностранка. Но мужчины! Брюки точно у коровы во рту побывали; пиджак нередко другого цвета; мятый воротник уж наверное не того цвета, что рубашка; это я правдиво описываю девяносто девять на сто, а сотого легко узнать - вчера же я видел его на Курфюрстендаме. Тонкие знатоки утверждают, что в этой небрежности вдесятеро больше вкуса. Возможно; я профан, и даже этого преимущества не вижу; если бы и увидел, не признал бы преимуществом. Я в этой как-попалости ищу и люблю провинциальную простоту; нечто от деда моего - или вашего - который вышел раз на улицу в одной туфле и одном сапоге, и на протесты бабушки ответил:
    - А почему нельзя? Что я - француз?
    Но большие бульвары, собственно, не мое дело.
    Мы, парижане, живем не на больших бульварах. Вообще никто, кроме наивного туриста, не скажет: "я живу в Париже". Истинный здешний обыватель, парижанин милостью божией, как я, живет в quarter. Причем "картье" не есть некое административное деление. Картье есть бытовое понятие; почти отвлеченная идея, но в то же время и великая реальность. Прожив полгода в своем картье, вы вдруг начинаете соображать, что незаметно стали гражданином и патриотом строго обособленной общины. Сразу этого не заметишь. На улице и в лавке все с вами обходятся вежливо, но ничуть не сердечно или фамильярно. И вдруг настает день, когда аптекарь всматривается в вас, улыбается и говорить: "Обычно мы продаем ножики для бритвы без полной уверенности, что они не подержанные, но Monsieur est du quartier - я вам дам уж безусловно девственную дюжину". Это, конечно, неправда: как известно каждому безбородому, неподержанных ножиков для бритвы давно на свете нет; но добрососедское намерение приятно. Через несколько дней жена вам рассказывает, что ее в булочной спросили, отдохнул ли мосье (это вы) от последней поездки своей заграницу; кстати и поздравили с днем рождения дочери, отпразднованным третьего дня. Затем оказывается, что в кафе, где вы покупаете папиросы, дам за стойкой ведомо, в каком банке вы служите; или, если вы - общественный деятель, то она читала, как вас выбранили в листке, самое существование коего было для вас до ее негодующего сообщения тайной. Так идет оно дальше и дальше, пока вы незаметно втягиваетесь, вживаетесь в ощущение, что вы уже не просто квартиронаниматель в доме номер такой то по улице этакой, а органический кусок сплоченной бытовой среды, которая гордится вашими успехами и обижается за вашу обиду.
    Знакомый профессор санскритолог рассказал мне такой случай:
    - Есть у меня тут сосед и приятель; он тоже читает лекции в Сорбонне, и тоже по языковедению, только у него язык еще более чудной и необычный, чем даже мой санскрит. На всю Францию три таких кафедры. В прошлом году он издал труд по истории этого языка: одно из тех произведений, что печатаются в количестве трехсот экземпляров, а из них двести пятьдесят будут посланы бесплатно другим филологам. Но живет он в переулке, а на углу переулка есть лавочка, величиною с дифференциал, и продаются там разные домашние вещицы - иголки, открытки с картинками для горничных, газеты. Идет мой приятель мимо этого универсального магазина и вдруг видит: выставлена его книга, а на ней бумажка, а на бумажке начертано корявым почерком: "автор живет в нашем картье".
    Не скажу, чтобы все это было всегда удобно. Недалеко от нас жила беженская семья, муж с женой, люди молодые и интеллигентные. Как-то весною должна была к ним прибыть на жительство барышня, кузина жены; но жене пришлось уехать по делам еще до приезда барышни, так что она поручила мужу принять кузину и устроить в отведенной для нее комнате. Привыкши к российским порядкам, они не рассчитали эффекта, какой получится в "картье". Эффект получился грустный; но не просто был это взрыв мещанской добродетели, а гораздо сложнее. Картье бы и глазом не моргнуло, если бы к одинокому мужчине приехала невенчанная с ним симпатия. Но тут они решили, что муж обидел жену - даму, которой они уже больше года продавали съестные припасы, вынимали пятна из пальто, кланялись на улице, даровали право гражданства! Официально, однако, никаких последствий сразу не последовало: картье затаило гнев и ждало возвращения оскорбленной супруги, по-видимому рассчитывая, что она расправится, изломает о кого следует зонтик, подымет вопрос о разводе… Дама вернулась; консьержки и лавочники встретили ее, как родную, со сдержанным, безмолвно красноречивым сочувствием к жертв вопиющего надругательства. Но на следующий вечер она пошла с кузиной и мужем в кинематограф. Этого картье не вынес. Поденщица подала в отставку; консьержка стала холодна (а это в Париж большая трагедия); булочник, завертывая аршинную булку, смотрел в сторону - короче, им всем троим пришлось съехать и поселиться за три угла дальше на запад.
    И все же… Неловко сознаться, но сознаюсь, Я всегда считал себя человеком непреклонной самоуверенности, которому нипочем общественное мнение. Но с тех пор, как восчувствовал себя членом нашего картье, не могу не признать, что в панцире этой неподатливости появилась трещина. Только одна, но трещина. Я… я дорожу общественным мнением картье. В первый раз я это заметил, когда колбасница мне сказала:
    - Вы остались без прислуги? Скоро найдете новую. У вашего дома хорошая слава в картье.
    До того мгновения самым лестным впечатлением моей жизни был отзыв одной венской газеты о моем выступлении на митинге. Там было сказано, что я бывший полковник, из себя высокий и стройный. Но все затмил этот комплимент колбасницы моему домострою, хоть я в порядках своего дома столько же повинен, сколько вы, семейный читатель, в порядках вашего. И открыто говорю: мне теперь не так обидно было бы провалиться на выборах в совет Лиги наций, как обидно было бы упасть во мнении картье - а я даже точно не знаю, от какого угла до какого мое картье простирается.
    А работают они, как из нас самые работящие не умеют; особенно, по-моему, их жены. Женщинам вообще в мещанском быту еще труднее, чем мужчинам. В Палестине араб едет на ослике, а жена перед ним идет пешком и тащит поклажу, и нас это возмущает; но, если вдуматься, вся жизнь так проклято устроена, что всюду мужчина, в известном смысле, катается верхом, а женщина тащится пешая и под вьюком. Для обрисовки быта здешних моих соседок я просто приведу наивное слово одной из них. Она гордо сказала: "Муж получил набавку по службе, теперь у меня поденщица; в два часа дня все прибрано, я сижу, как графиня, и штопаю чулки". А в половине десятого все они спят. Улицы полны далеко за полночь; кто их заполняет, не знаю; но люди моего картье спят. Так и дальше пойдет их жизнь: как по часам, или точнее, сама, как часы: прадедовские часы, бессмертной ручной выделки, только без шумного боя и без крикливой кукушки. Сам Кальвин, в наивысшие мгновения того духовного мазохизма, с которым сокрушал он иллюзию свободной воли, все же вряд ли грезил о таком всевластии предопределения. Тут все предопределено: сколько раз в году пойдут на правый берег в театр, и когда именно, и почем за место; какой подарок сделают тетке в день ее серебряной свадьбы, которая будет через два года; и чем кончат. Кончат тем (так они, по крайней мере, надеются), что к средине шестого десятка, выслужив пенсию или продав лавку, переселятся за город, в долину реки Шеврезе, где давно уже на выплату куплена земля и давно уже, по кирпичу в неделю, строится домик, - и там, выращивая свой горошек, помидоры и груши, собирая мед из своих ульев, тихо дождутся великого часа, когда постучится ангел смерти и скажет: половина десятого - пора!
    Доколе я сам не стал парижанином, я не так, конечно, рисовал себе жизнь народную в этой столице столиц. Хороша ли такая жизнь народная для самого народа, не берусь судить. Очень сложный вопрос. С одной стороны, как будто мало прогресса. Вижу это и в области, близкой моему ремеслу - в печатном деле. Усовершенствования, которые в Лейпциге найдешь на каждом углу, здесь почитаются монополией двух или трех фирм с мировым именем и ценами. А почему? Они сами объясняют: там у немцев человек работает в своем деле до смертного часа, а потом передает его сыну, который тут же работал со школьной скамьи. А у нас - я купил дело у господина, которому стукнуло пятьдесят; я поработаю тоже до пятидесяти и перепродам третьему, а сам поеду на покой в долину реки Шеврез. Где тут думать об усовершенствованиях? - Они же сами рассказывали мне: в большом городе, славном своим мылом, молодой инженер изобрел новый процесс, удешевляющей производство наполовину - только нужно было бы для этого переменить машины. Мыловары собрались, обсудили, вскладчину щедро заплатили инженеру за патент, а патент сожгли. Должно быть, анекдот. Но человек, который напишет историю анекдотов, впервые напишет истинную историю мира.
    А с другой стороны: ведь вот откуда их основная, сильнейшая и никому неведомая черта - спокойствие. Хоть они при беседе размахивают руками, а англичане нет, вы рукам не верьте: прислушайтесь. Англичанин жестикулирует голосом, подчеркивает, растягивает, поет; французская скороговорка монотонна. Французы куда холоднее, куда менее сентиментальны и менее импульсивны: только не сразу это заметишь и поймешь. Мне когда-то казалось, например, что их колониальная система больше раздражает туземца, чем английская; а теперь думаю, что скорее наоборот. Ведь должна же быть причина, почему в Алжире и Тунисе тихо, а Египет, как встал на дыбы с 1919 го года, так и поныне стоит. Это не дух ли моего картье передался на ту сторону Средиземного моря, успокаивая нервы, прививая вкус к тихому заштатному быту без запросов и прихоти?
    Герои воздуха; недавно - герои Вердена (а войну они ненавидят, как никогда ни одно племя на свете): откуда все это? Есть, значить, где и резервуар железной выдержки; и я думаю иногда, что находится он именно в нашем картье. Как трава под снегом, таится в тепле под перинами будничной их обывательщины громадная национальная мощь. Не нашел бы Наполеон таких генералов, не хвалилась бы Франция девятнадцатого века такой гирляндой великих поэтов, ученых, политиков, не бывать бы и в восемнадцатом ни энциклопедистам, ни якобинцам, если бы не наше картье.
    Надо всем этим, однако, только туристы и задумываются. Проблемы, волнующие моих соседей, совсем иного рода.
    Вот, например, сейчас идет у нас на площади ярмарка. Круглый год она кочует по разным кварталам Парижа, а теперь пожаловала к нам. На три угла в длину, по всем улицам, что расходятся с площади, стоят фургоны; а на площади цирк, зверинец, карусели, музыка, толпа, и рой за роем огней. Я честно хожу сюда каждый вечер. Останавливаюсь у лотереи и, поставив франк, выигрываю три кило сахара; утром поднесу консьержке, дабы смотрела сквозь пальцы на то, что мои посетители не всегда обтирают сапоги. Останавливаюсь у барака для стрельбы в цель: плечи распрямляются, грудь дыбится вперед, вспоминаются славные воинские дни - я вхожу и из духового ружья в пяти метрах от мишени, один за другим делаю десять промахов, совсем как тогда из винтовки Ли-Энфильда на двести саженей. Останавливаюсь у палатки с вывеской: "Гадалка"; вхожу; она говорите: "берегитесь рыжей женщины", и я бреду дальше, огорченно вздыхая: ведь это мой самый любимый цвет. Добредаю до ларя букиниста и, перебирая книги, думаю о том, что будь я французский писатель - обходил бы это место за версту: того и гляди, увидишь двенадцать новехоньких экземпляров твоего же последнего романа, с надписью: "Большой успех. Лучшие отзывы критики. 2 фр. 50."
    Впрочем, ярмарка, хоть она и волнует наши сердца, не есть в точном смысле слова проблема. Есть у нас и настоящая проблема, притом затяжная: вот уже год и больше, как она стоит в главном узле общественности не одного только нашего околотка, но и всего левого берега; может быть, и всего Парижа. Имею в виду беспримерную борьбу трех кафе на бульвар Монпарнасс. В начале было их два, и вдвоем они царили над всеми окраинами левого берега. Они друг другу не мешали, хоть и расположены были друг против друга на том же перекрестке. В одном собирались писатели, художники и студенты; а в другом - спортсмены и американцы. Оба торговали бойко, и возницы Томаса Кука, проезжая по Монпарнассу, всегда останавливали туго набитую свою колымагу на том углу, объясняя туристам, что и это есть одна из достопримечательностей Парижа.
    Но в том кафе, где американцы, поссорился однажды хозяин с гарсоном, и гарсон решил отомстить. На сбереженные в течение нескольких лет чаевые (легенда? тут называет цифру положительно непроизносимую) он купил или арендовал дом рядом с заведением обидчика и открыл собственное кафе: на том же тротуаре, бок обок. В науке политической экономии это, если не ошибаюсь, называется "зарез". Но даже в науке политической экономии еще не разгадана загадка: почему одно кафе нравится публике, а другое нет; или почему вдруг начинает или перестает нравиться? Как поэты Юний и Юлий где-то у Тургенева: одного признали великим, другого освистали - а стихи были те же самые. Эти научные и литературные справки я привожу к тому, что в новое кафе, действительно, сразу публика валом повалила - только не из американского, что рядом, а из писательского, что визави. Так повалила, что визави просто и буквально опустел. Обидчивый гарсон зарезал не того, кого хотел. По вечерам он, я думаю, взирает на противоположную сторону бульвара с тем чувством, какое испытал бы классический Катон, если бы, мечтая видеть развалины Карфагена, увидел вместо того развалины семивратных Фив; а Карфаген стоял бы рядом целехонек, и от обилия трирем негде было бы пловцу проплыть в знаменитом порту (кстати, если случится быть в Тунисе, поезжайте взглянуть на знаменитый порт: курица перепорхнет!).
    Я не преувеличу, если скажу, что треугольная дуэль эта в течение долгих месяцев волновала весь наш берег, от площади Сене Мишель на Сене и до студенческих общежитий у Орлеанской заставы; волновала гораздо больше, чем вопрос о германских платежах. Я, вот, пишу теперь об этой батрахомиомахии с утонченным юмором господина, который выше подобных мелочей, - но ведь и я волновался. До семи часов вечера душа жила иными вопросами - войной в Китае, новым обер-комиссаром Палестины, большевиками, полетом Линдберга, но после ужина - конец, пропало, ничего не поделаешь, я сын своего картье и злоба его мне довлеет. Я надевал котелок и шел на Монпарнасс, и старался понять эту живую иллюстрацию к таинству массовой психологии. Чуть не сырели ресницы, глядя на пустынную террасу писательского кафе, где еще так недавно… И, когда взор пересекая мостовую, падал на давку противоположного тротуара, невольно сжимались кулаки, и бешеная иллюминация нового кафе казалась наглой, а нимфы, намалеванные на четырехугольных его колоннах, пугалами (это, впрочем, правда). И глубоко философские тогда рождались у меня под котелком думы - о том, почему и как, и о том, чего стоит людская ласка и мирская слава, - замечательные думы, только на утро их уже никак нельзя было вспомнить. Но еще замечательно то обстоятельство, что и сам мыслитель, вздохнув, машинально проходил мимо пустой террасы, где столько было уютных диванов к его услугам, и, отважно пересекши мостовую среди толчеи автомобилей, присаживался к чужому столу под навесом победителя. Ничего не поделаешь: так решило картье. В уездном городе надо жить по уездному.
    …Но мое захолустье все же лучше всех захолустьев на свет. Во-первых, оно всех краше. Париж так красив, что иногда хочется зажмурить глаза и больше не смотреть: насмотрелся, лучшего все равно не увидишь. Во-вторых: язык! Хорошо жить в стране, где улица говорит на благородном языке. Когда моя консьержка подметает лестницу, и мальчишка от мясника подымается по ступенькам с просаленным свертком в руках, она, посторонясь и откинув руку с метлой, отвечает на его утренний привет с тем же выговором и жестом, с каким Сарра Бернар играла расиновских цариц. Опять и в этом, быть может, новый урок о царственности народов и людей: в сердце величество, в руке помело?

    Племя незнакомое

    "Здравствуй, племя младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возраст, когда перерастешь моих знакомцев и старую главу их заслонишь от глаз прохожего". Было это написано о молодой роще где то в Псковской губернии, но цитируется всегда в применении к подрастающей молодежи. Главных слов тут два: "здравствуй" и "незнакомое". Второе из них мы, люди на закате, произносим уверенно: племя, действительно, совсем незнакомое. Но в слово "здравствуй" не так легко вложить полную уверенность. "Здравствуй" значите: одобряем, желаем победы. Одобряем ли? желаем ли победы? Отцам вечно кажется, что дети уклоняются в ересь; вечно до сих пор это оказывалось ошибкой, и все же…
    Оставим лучше оценку в стороне, а займемся просто наблюдением. Что за лицо у нынешней молодежи? в чем содержание духовного ее существа? Исключительно важный вопрос, но при ответе на него никак нельзя избежать упрека в поверхностности. Научное обследование тут вряд ли мыслимо, и на документы не сошлешься. И где взять "документы"? О молодежи так мало пишут; даже романов, как это ни странно, о ней не пишут. Конечно, в каждом романе есть юноша и девица, но не о том идет у нас речь. Я вот сижу и стараюсь вспомнить, за последние годы, книгу о душе современного отрочества, о том, что творится у них в уме и в сердце, об их внутреннем отношении к вопросам, которые мы когда-то называли проклятыми и мучительными: почти нечего вспомнить. Вина, может быть, моя, не досмотрел; но за мою память вышли после войны, в области большой литературы, только две такие книги. Одну написал Уэльс, под заглавием "Джоан и Питер"; но оба ее героя успели принять участие в войне, и теперь им за тридцать, а нас тут занимают те, кому нынче двадцать или меньше. Им посвящен роман французского поэта Андре Жида: поэт он крупный, но роман, по моему, нехорош, неприятный и какой то бесполезный; называется он "Фальшивомонетчики". Других документов я не знаю, а потому обойдусь собственными впечатлениями.
    Поле этих впечатлений довольно широко, мне довелось за последние годы много скитаться; но есть две группы молодежи, которых я касаться не буду. Советской России я не видал, поэтому о тамошнем юношестве ничего из первых рук не знаю: а о подрастающем поколении моего собственного племени, в Палестине и повсюду, не берусь судить по причине обратной - я к нему стою чересчур близко, из-за деревьев, пожалуй, леса не видно. Речь у нас будет о молодежи европейской и американской. Я к ней давно присматриваюсь, и, как уже сказано, имел случаи наблюдать ее во многих странах, от Канады до Италии и до Южной Африки; где издалека, где и в упор; во всяком случае, сложились у меня выводы четкие и выпуклые. Правильные ли выводы - не мне решать.
    Прежде всего, мне кажется, важно запомнить одно обстоятельство: почти все, или просто все проблемы этического порядка, что нас когда то мучили во дни нашей юности, успели уже давно из проблем превратиться в аксиомы. Самый яркий пример, конечно, "женский вопрос". Нас во время оно волновала даже такая проблема: нравственно ли это, если барышня придет к одинокому студенту просто посидеть, безгрешно посидеть? Сегодня вряд ли найдется кружок молодежи на свете, где бы даже вопрос о многоженстве или многомужестве удостоился обсуждения под углом этической оценки. Свободная любовь, измена, внебрачное материнство, гомосексуализм и прочее - все это может быть удобно или неудобно, опрятно или неопрятно, "по товарищески" или нет, но мораль здесь больше не при чем, и спорить не о чем.
    Отпал этический подход и к вопросам общественным. Я помню, в моем городе когда-то застрелился студент, не выдержав разыгравшейся в душе его борьбы между какими-то двумя мировоззрениями - а какими, не помню. Думаю, теперь это было бы невозможно; во всяком случае, теперь такой самоубийца был бы нелепым исключением, а тогда его "многие понимали". Враждующие лагери остались, и вражда у них свирепая, но узлы, в которых она поляризируется, вряд ли бы назвал я "мировоззрениями" в старинном смысле: это просто программы или платформы; и раздел между ними - арена, тогда как между Мировоззрениями в наше время раздел назывался - пропасть. Проблемы стали аксиомами; кому это любо, тот выбирает себе аксиому по вкусу и воюет против других аксиом, но нисколько при том не отрицает, что и то - аксиомы. То, что отличало юношескую мысль в начале века, мучительные родовые схватки ницшеанства, футуризма, русского марксизма, "надрыв", подвижничество искания - все это стерлось.
    Отсюда, вероятно, возникла та черта, что резче всех других, быть может, отмечает несходство между молодежью новой и прежней: у новой молодежи нет культа собственного мнения. У нас этот культ был первой заповедью всякой общественной религии. Нам казалось, что "свое мнение" - святыня; что величайшая польза, какую ты, он или я может принести человечеству, заключается именно в выявлении и утверждении "своего" взгляда; если я этого взгляда не выражу и не буду отстаивать, я виновен в предательстве мирового интереса. Оттого мы так обидчиво и ревниво отрицали авторитеты. Я бы не сказал, что мы в то время поголовно отвергали величие великих умов. Были и у нас боги философские, политические, литературные; но нам чудилось, что служение этим богам должно носить форму постоянной проверки, и проверки именно аршином нашего собственного мнения. Не высказать собственного мнения значило, в наших глазах, утаить от человечества одну из тех химических капель, взаимная реакция которых и дает в итоге "истину". Искать истину: это считали мы долгом и назначением каждого, будь он велик или мал, рядовик или гений; если я, последний из последних, не выйду на поиски, от того уменьшится сумма наличной истины в обиход.
    Все это исчезло. Новая молодежь ищет авторитетов; не только доверяет им, но и любит доверять. Ей нравится именно то, что мы ненавидели - стоять на вытяжку, руки по швам, и принимать ясные, короткие, бесспорные приказы. У кого есть этот фельдфебельский талант - отдавать ясные приказы - тому она охотно дарит титул "вождя": слово, которого не было и быть не могло в нашем словаре тридцать лет тому назад.
    Эта черта породила другую, с которой нам, людям на закате, особенно трудно примириться: новая молодежь глубоко равнодушна к политической свободе. Она не станет на стены лезть не только в защиту парламентского контроля над властью, но и во имя свободы печати, трибуны и союза. Все модные диктаторы последних лет опирались на молодежь; самый последовательный из них тот, который из орудий порки, пытки и казни сделал герб и из слова "свобода" ругательство, держится на своей вышке только благодаря поголовному обожанию молодежи.
    Объяснений можно предложить несколько. Вот одно: может быть, поколение передает поколению свою усталость. Я мало верю в то, что поколение способно воспринять от предшествовавшего поколения ценности положительные, например, ту ценность, которая называется "горький опыт"; но усталость передать, пожалуй, можно. Мы в свое время думали много и усердно; ничего не надумали, кроме всемирной бойни; из этой бойни мы вышли с великой неохотой (явной или подсознательной, все равно) дальше ломать голову над решениями, которые жизнь опять, может быть, оплюет кровавой слюною; и это отвращение к гимнастике мысли, вероятно, передалось нашим детям. Но возможно и другое объяснение: что дети наши тоже думают, и именно путем обдумывания дошли до того безразличия к бывшим проблемам, о котором я только что говорил. Раз между взглядами Ивана и взглядами Петра никакой, в сущности, нет бездны, то уже, право, не так важно, будет ли представлено твое или мое собственное мнение. Собственное мнение давно уже не святыня и личное участие каждого в поисках истины ничуть не обязательно. Если нашелся подходящий фельдфебель, который знает, чего хочет, и умеет выкрикивать слова команды - и притом еще любит это занятие - то дайте ему править и не мешайте. Чего тут бояться? Почему мы непременно должны заранее решить, что министр - поелику он министр - обязательно вор или насильник? Почему не предположить, что министр, вероятно, есть обыкновенный приличный господин, как вы да я, и с такими же точно добрыми намерениями? Все дело в "презумпции". Презумпция новой молодежи по отношению к носителю власти - доверие. Покуда не будет доказано, что он плох, нет никаких оснований сомневаться в том, что он окажется хорош; и потому нет никаких оснований душить его ежедневным полицейским надзором под маской парламентаризма, или травить его в газетах. Наша презумпция была обратная: носитель власти, хоть - будь он ангел по природе, неизбежно тяготеет к превращению в тирана - именно потому, что он носитель власти; а оттого надо глядеть за ним в оба и каждое утро тащить в палату на перекрестный допрос при участии пятисот прокуроров.
    Исторически эту противоположность презумпций понять нетрудно. Европейские конституции родились из недоверия, вскормленного опытом ряда поколений, которые все страдали от гнета государственной власти; поэтому главное содержание наших конституций представляет собою развитие начал опаски и надзора снизу. Собственно говоря, давно уже следовало ожидать, что придет, наконец, поколение, для которого звуком пустым будет память о царе Горохе Нечестивом, его загребущих воеводах и его шемякином суде. Вот оно и пришло - поколение, не помнящее батогов.
    Презумпция доверия! Не только доверия к определенному "вождю" - который случайно может и взаправду оказаться гением - а доверие вообще. Мы когда то с негодованием повторяли известную поговорку: кто палку взял, тот и капрал. Наши дети вполне способны принять эту поговорку без всякого негодования.
    Как то в Италии я пытался выяснить отношение знакомых фашистов к вопросу о преемнике Муссолини. Вы, мол, считаете его гением, исключительной игрою природы; допустим. Но ведь вы утверждаете, что система управления страной без выборного контроля, через самодержавие верховной единоличной воли, есть вообще и на все времена лучшая из государственных систем. Что же сделаете вы, когда "гения" не станет? Вы ведь сами понимаете, что гении пачками не рождаются. Где вы найдете второго?
    Ответы я получил неясные и неточные (это было в 1924 году, теперь, может быть, они бы отозвались определеннее); но общее впечатление у меня получилось.
    - Мы и не станем искать гения, - отвечали они. - Сверхчеловек нужен был только для почина, для введения нового порядка и создания традиции. Преемник и продолжатель уже может быть просто средним человеком, и мы будем вполне довольны. Конечно, так блестяще, как Муссолини, он править не будет, от времени до времени будет делать ошибки; но в общем, получится, вероятно, вполне приличный правитель; и уж во всяком случай дело управления пойдет в его руках лучше, скорее и дешевле, чем у конституционного кабинета с его гвалтом и коррупцией - с его полутысячей праздношатающихся завсегдатаев громадного кафе, именуемого палатой депутатов.
    Если я верно их понял, то это не "культ героев", которым мы часто корим новую молодежь: или, точнее, это культ героев только вначале, а потом он постепенно превратится в культ первого встречного. Хотя бы по жребию? Может быть. Может быть, и в этом есть некая неожиданная ипостась того принципа, который мы называли нелюбимым у них именем "демократия"; новое перерождение идеи равенства применительно к духу поколения, лозунг которого - "иерархия"; поколения, не знавшего эпохи проблем и рожденного в эпоху аксиом… или так ему кажется.
    И, тем не менее, две проблемы война все же нам оставила, пацифизм и коммунизм. Первый из них не является самостоятельным, особо организованным народным движением, а скорее важной заповедью многих других движений; поэтому проследить отношение молодежи к пацифизму путем арифметического подсчета нельзя; с другой стороны, все разновидности фашизма в доброй дюжине стран открыто бряцают кинжалами, и ведь это все молодежь. Коммунизм - другое дело, тут и считать не стоит: коммунизм Западной Европы - почти сплошной комсомол, где редко блеснет единичная лысина.
    Но я бы все же не сделал из этой - с птичьего полета подхваченной - партийной статистики вывода о внутреннем отношении новой молодежи к войне и советскому строю; особенно к последнему. "Душа" человеческой массы не всегда определяется программными ярлыками, которые она приемлет или отвергает. Целый народ иногда кричит: "хлеба и зрелищ!" - а потом оказывается, что главной чертой эпохи была тогда жажда новой религии. Далеко не всегда люди, особенно в юности, точно понимают, чего они жаждут; а именно эта жажда, именно вкусы и аппетиты поколения больше всего определяют его "душу". Вкусы и аппетиты поколения приходится иногда выяснять не через опрос Ивана да Марьи, а по признакам объективным, например, по характеру тех духовных факторов, которые играют главную роль в их воспитании.
    Все, вероятно, согласятся, что ни семья, ни школа теперь (и уже давно) не играют в массовом воспитании не только главной роли, но и вообще никакой. Важнейшим определяющим фактором в этой области считалась литература, но теперь и ее, конечно, оттеснило на десятый план другое влияние.
    Странно: высокомерное презрение к кинематографу уже не в моде, но до сих пор еще неловко говорить о кинематографе "всерьез", - так, как говорят о литературе или печати. Если бы я мог назвать три или четыре книги, пользующаяся у молодежи популярностью, и выводы свои построил бы на влиянии этих книг, это было бы в порядке вещей; а сослаться на фильм "Звезда красного дьявола" - несерьезно. Утешаю себя тем, что, вероятно, еще во дни Марло, или даже Шекспира, или еще позже - Гольдони, солидные умы считали несерьезным, в качестве проводника воспитания, учитывать театр: ссылались на него только попы, в качеств источника разврата. Я, однако, рискну; вместо предисловия только напомню, что у самой популярной книги за год не наберется столько читателей, сколько зрителей у среднего фильма за одно воскресенье. Это очень обидно для нашего интеллигентского снобизма, но это так: нравственное влияние книги и театра теперь мелкая мелочь по сравнению с влиянием экрана. Времена так изменились, что сегодня, напротив, наивно было бы сослаться на печатный роман или на театральную пьесу в объяснение какой либо струи общественного сознания: волшебство их давно выветрилось. Поскольку вообще на душу поколения воздействует не жизнь, а выдумка, вся монополия такого воздействия давно перешла к кинематографу. Ссылку на него я считаю не только серьезной - только ее, в этой области, я и считаю серьезной.
    А ударная сила фильма сосредоточивается, главным образом, в двух приемах: во-первых - физическое действие, во вторых - оказательство роскоши. Во всем остальном мощность экрана вряд ли многим выше того, что дает театр или книга; но непосредственное переживание движения, во всех мыслимых формах, дает только фильм; и совершенно неподражаема та яркость, с которой он дает зрителю ощущение богатства. Я говорю не только о дворцах и нарядах: сюда же относятся, например, картины заморской природы, потому что у каждого зрителя, без исключения, они вызывают одну и ту же мысль: будь я богат, повидал бы и я Ниагару! Больше того: но мне кажется, что даже на женскую красоту средний посетитель кинематографа реагирует тоже в форме тоски о финансовом могуществе: будь я богат, поехал бы на сезон в Париж… Красавица на экране может быть и нищенкой, но зритель ее лохмотьям не верит: он знаете, куда уходят красавицы.
    Было бы нельзя думать, что такое воздействие может пройти бесследно. "Социальная" психология современной молодежи сложилась под знаком огромного гедонизма: аппетит к личному наслаждению у нее такой, какого еще в истории не бывало. Большие аппетиты, как известно, никогда не рождаются из голода: они приходят en mangeant по мере частичного насыщения, в ту минуту, когда нищему впервые дали полизать плитку шоколада. Когда мы были молоды, нищий знал о шоколаде только понаслышке; мечты его не шли дальше колбасы. То была психология, прекрасно выраженная в анекдоте о фантазии чигиринскаго мужика: "кабы я був царем, то украв бы сто карбованцев, тай утик". Даже социальные мечтания организованных пролетарских коллективов, несмотря на все дерзновение их политических лозунгов, в сущности, шли тогда не многим дальше этих ста рублей. Во дни нашей юности английских рабочих вполне вдохновляла знаменитая формула: восемь часов для труда, восемь для сна, восемь для забавы, и восемь "бобов" (шиллингов) в день. Во Франции и в Италии они пели еще проще: жить, трудясь, - или умереть, сражаясь! - Все это было и быльем поросло. Фантазии современной бедности простираются гораздо дальше и выше; но вы погодите, пока у руля станет, подросши, нынешняя молодежь, - вот когда мы услышим полную симфонию гедонизма.
    Комфорт, даже роскошь, давно перестали быть для простолюдина диковиной. Заклятый ненавистник всех видов громкого искусства, особенно в домашней форме, я еще до войны не любил проходить по рабочим кварталам Берлина: за каждым третьим окном сидела пролетарская дочь, "насилуя простуженный рояль" - скажем скромнее, пианино, это в смысле шумности одно и то же. Теперь это стало еще дешевле: граммофон, радио. Американский рабочий теперь уезжает с семьею в горы, на "конец недели", в собственном форде, и жена ворчит, требуя, чтобы он купил "настоящий автомобиль" (они в Америке это строго различают: "в прошлом году у меня был форд, а теперь - автомобиль"). Когда бельгийский "Vooruit" много лет тому назад, начал строить просторные рабочие клубы, вся Европа ахала; а теперь в Вене есть рабочие бани, какие, конечно, и не снились Каракалле. В центральных штатах Америки профессиональные союзы строят дворцы, которые пышнее тамошних гостиниц, а гостиницы тамошние пышнее, скажем, замка Борромео на Изола Белла. Есть и еще более волнующие контакты рабочего с роскошью, порождение всеобщего избирательного права: мой парижский сосед, слесарь по ремеслу, ходит на заседания к социалистическому вождю, а у того прекрасный особняк в лучшей части города, и сам он считается руководящим модником в палате; описывая обстановку, мой слесарь сказал восторженно: Меrdе! Это у французов очень многозначительное слово; может быть и сам тот щеголеватый преемник Жореса не понимает, насколько оно в данном случае многозначительно.
    Но, конечно, все это пустяки в сравнении с тем потрясающим раздражением аппетита, которое дети моего слесаря выносят трижды в неделю из кинематографа (ибо в нашем околотке десятой музе посвящены три храма). Много уже о том писалось, писал и я, что у бедноты очень популярны именно фильмы с роскошью. Что за сады, какие залы, что за туалеты им показывают! Лично я, по мещанской своей недоверчивости, никак не могу отделаться от подозрения, что все это преувеличено, что герцогине рагузской просто не на что было бы купить такой пеньюар, какой, ее изображая, любимица моя Норма Т. залила давеча кофеем в порыве любовного потрясения; но дочки моего слесаря ей верят. А сколько их было в тот вечер в дешевых рядах - слесарских дочек, кухаркиных сыновей, - если посчитать на всю Европу и всю Америку? И не в одних рабочих дело: есть молодежь и у многомиллионного мещанства, с аппетитами еще более отзывчивыми.
    Если бы даже не было на свет ни красной, ни социалистической розовой агитации, - прогноз для молодежи, растущей под такими влияниями, ясен. Поход бедности на богатство, борьбу за право наслаждаться они поведут с еще неслыханным исступлением. Каждое новое завоевание на этом пути только заострить их аппетиты. Это уже не будет, как во дни нашей юности, бунт ничего не имущих против все имущих. С каждым шагом это все больше будет походить на войну между соседями, едва размежеванными последней перегородкой: это, как известно, самая свирепая разновидность войны.
    Но в то, что они вырастут коммунистами, я по этой самой причине мало верю. Хорошо ли коммунизм или плох, к делу тут не относится; но он не примирим с "аппетитами", он излучает погоню за неограниченной полнотою этого наслаждения. Какие бы ни сулил он блага всему коллективу, на личность он налагает долг аскетического самоограничения. Обетованная земля этой молодежи - Сибарис, а не Спарта. Каждый из них спокойно и цепко хочет мрамора и жемчугов, или собственного биплана, или своих коней на ипподроме; я подозреваю, что многим из них, именно слесарским детям, достижение мерещится даже в форме штата молчаливых холопьев, с поклоном подающих шубу, с грацией подкатывающих столик на колесиках, а на столике - нектар, амброзия и устрицы. Воевать против богатых они будут зубами и ногтями - чтобы отведать богатства; но закрыть себе самим дорогу к богатству? Об этом естественно мечтать поколению, которое в детстве не видело того пеньюара Нормы Т. В глазах нынешней молодежи сверкает совсем иное желанье. Когда она подрастет, застонут от налогов миллионеры, как еще никогда не стонали; но миллионеров будет вдесятеро больше.
    Об этом я не так сокрушаюсь. Гораздо больше тревожит меня их отношение к войн и миру. Наше поколение в 1918 м году действительно верило, что это - в последний раз. Я даже думаю (несмотря на все новые с тех пор кровопролития, неизбежные отплески пролетевшей бури), что у нашего поколения это настроение прочно сохранилось до сих пор: пока мы еще на свете хозяева, мы большой войны не допустим. Но двенадцать и десять лет тому назад нам казалось, что и дети наши так же ненавидят резню; что кровавая гадость, в которой четыре года барахтались их отцы и старшие братья, и им нестерпимо противна. Теперь часто себя приходится спрашивать, не ошиблись ли мы; и более глубокий встает вопрос - может ли вообще одно поколение "научиться" чему бы то ни было из опыта своих предшественников?
    Италия в ту войну страшно пострадала; кроме живых и вещественных ране, перенесла еще на полях Капоретто громадное нравственное унижение. Англичанин Хемингуэй (или американец, не помню) описал недавно тот позор в повести "Прощай оружие": есть там совершенно гнетущие сцены - густая мешанина ошалевших беглецов прет пешком через мост, а по ту сторону моста ждут их франтоватые поручики боевой полиции, вылавливают из толпы офицеров и тут же на берегу их расстреливают, одного за другим, "за трусость". Это ли не урок? Одно время казалось, что урок подействовал даже слишком радикально. К началу двадцатых годов Италия была на краю социального развала. Опять-таки не верю, чтобы то - в перспективе - был развал большевицкого типа: скорее верх бы взял хозяйственный мужичок, один и тот же повсюду, на Волге и в Ломбардии. Здесь тоже вспоминается жуткая, хотя спокойно и лениво рассказанная книга: написал ее лет восемь тому назад Гвидо да Верона, под заглавием "А теперь хозяин - я!" Все содержание романа в этом заглавии: сидит на своем клочке крепколобый крестьянский сын, уклоняется от призыва, а после войны потихоньку прибирает к рукам господскую усадьбу; и так четко показано, что для него и война, и народное горе, и мор и глад и трус - мелочи, кочки, среди которых он пробирается к своей маленькой цели стяжания. Но в городах в это самое время под открытым небом собирались многотысячные сходки: все молодежь; на цоколь памятника вылезал человек, тыкал пальцем в грудь и гордо заявлял: "я был дезертиром!" - и ему бешено, с ревом рукоплескали. Так сильно, казалось, подействовал "урок". А теперь все мы видим, что совсем не подействовал. Будет ли воевать Италия, неведомо; но у всей молодой Италии чешутся руки воевать.
    Откуда это? Я где-то читал или слышал такое объяснение: "младшие братья" виноваты, все то отрочество, что родилось между 1901 и 1910 годами. Они на войну не успели попасть, но уже видели и понимали, что творится; и вынесли из этого опыта одно чувство - зависть к старшему брату, к его геройству, ранам и погонам. Многие из них, оказывается, ждали своей очереди быть искалеченными не со страхом, а со всей сладостью предвкушения. Мир их обидел; теперь они - главная опора фашизма, и мечта их - наверстать пропущенное веселье. Есть, очевидно, еще один глубокий вопрос: мыслимо ли вообще "напугать" человека зрелищем разорванного мяса? Не скорее ли наоборот? Католичество сделало из Христа на кресте самый влекущий из своих магнитов; и не одна святая Тереза стала святою через обожание стигматов.
    И не одна Италия, как видим, оказалась страною "младших братьев"…
    Глубоко ли это? Надолго ли? Не знаю; но одно ясно. От нашего прямого, животного, пережитого отвращения к человеческой бойне у новой молодежи не осталось ни следа. Есть, конечно, в этом поколении и сознательные противники войны; я не удивлюсь, если они в огромном большинстве. Но у них это - взгляд, убеждение, а не тот стихийный крик отталкивания в каждом нерве, как у нас, чьи ноги месили окопную грязь вперемежку с оторванными пальцами.
    И еще одно ясно: в том воспитательном воздействии, под которым они растут, культ физической силы, мускулов и затрещины занимает беспримерно видное место. Чего стоит вся трещоточная солдатчина прежней Германии, с кайзером и с аллеей Победы и со знаменитым гусиным шагом пруссацкого парада, - если сравнить это с той суммой уроков насилия, которую выносят наши дети из кинематографа?
    Прошу не подумать, будто я морализирую или протестую. Бесполезно протестовать против абсолютной неизбежности. Фильм не может быть иным. Это связано с его природой. Тут совершенно не виноваты сочинители сценариев, и никакая цензура не поможет. Фильм должен быть наглядно драматичным; драматизм немыслим вне борьбы; а борьба, наглядная для зрения, не может не выразиться в физическом столкновении. Книге или пьесе доступно изображение борьбы психологической; на экране, даже если он говорящий, это трудно и чаще всего скучно. На экране заключительный, кульминационный аккорд всякого психологического состояния приходится выразить в форме жеста. А как называется тот "жест", в котором ярче всего выражено понятие борьбы и победы?
    Надо еще одну черту экрана принять во внимание, чтобы вполне оценить всю глубину этой стороны его гипноза. Фильм, по сравнению с книгой и театром, отличается большим этическим оптимизмом. Тут почти всегда добрый побеждает злого, бедный богатого, угнетенный угнетателя. Это тоже неизбежно: экран не книга, обслуживающая ту или иную категорию читателей, у которой могут быть вкусы какие угодно; экран должен приспособляться к огромной этической чувствительности средних масс. Оттого здесь неизбежен всегда один и тот же рецепт: угнетенная добродетель страдает, публика ей сочувствует, публика начинает ненавидеть обидчика, публика ждет не дождется, чтобы ему воздано было по заслугам; настроение это нарастает и густеет; вот обидчик затащил бедную сиротку в свою берлогу, и надежды больше нет - но вдруг пред нами горная тропинка, Том Микс скачет на выручку, и уже из дешевых рядов вырываются нервные рукоплескания; Том доскакал, Том вышиб окно - и высшее осуществление справедливости выливается в том самом "жесте", и понятие того "жеста" сливается в эту секунду действительно со всем лучшим и самым чистым, что есть в молодой душе - но в рев восторга, которым откликается на этот акт священнодействия отроческая масса зрительного зала, слышится мне голос завтрашнего пороха.
    …А впрочем - они, вероятно, будут не хуже нас, и еще лучше; когда племя незнакомое перерастет и заслонит от глаз прохожего глаза наших знакомцев, включая вас и меня, прохожий, имя которому история, ничего не потеряет; и не о чем беспокоиться. "Здравствуй, племя…"

    Бабий ум

    Речь на дамском банкете

    Когда мужчина выступает в роли крайнего феминиста – враги скажут: в роли «суфражистки», – это всегда выходит смешно. Причины я не знаю, но оно так. Поэтому в подобных случаях мы, мужчины, стараемся придать такой речи или статье тон отменно легковесный: чтобы можно было потом отречься – «это я не всерьез». Мы, так сказать, заранее приготовляем себе нравственное алиби. Я, малодушный, сегодня тоже последую этому осторожному обычаю; есть у меня на то еще одна причина и еще один предлог. Причина, что я в истории человек неученный; а предлог – что вообще на банкетах принято оратору глубокомыслия избегать, а за то блистать остроумием. Я, однако, принимаю на себя выполнить только первую часть этой двусторонней программы. Но прошу верить: при всем малодушии, алиби я себе не готовлю. Несмотря на фельетонный оттенок предстоящей застольной речи – это всерьез. Я действительно верю, что в роли государственного деятеля женщина больше на своем месте, чем мужчина.
    Спор о праве женщины на политические права можно считать законченным. Но остается спор о том, годится ли она для этой функции, способна ли она использовать эти права так же хорошо, как мужчина. В этой области спорить гораздо труднее: тут нужны не доводы от разума, а факты из опыта, фактов же этих мало. Политическое равноправие женщины – дело вчерашнего дня. Тот небольшой опыт, какой уже накопился, говорит как будто не в вашу пользу. Дамы, очевидно, сами не склонны добиваться парламентской карьеры, иначе их было бы в разных палатах много больше. Те, которые прошли в народные представительства, пока особенно не выдвинулись. Найдутся, конечно, утешители, которые вам скажут, что начало ничего не доказывает. Я же, напротив, склонен думать, что в этом мало блестящем и малообещающем начале есть нечто характерное и даже органическое. Парламентское дело есть дело борьбы, притом борьбы публичной, на глазах у всего народа. Женщина, я думаю, действительно не любит проталкиваться локтями, и еще на площади, под тысячами биноклей.
    Но вопрос в том, является ли депутатская деятельность главной формой политической деятельности. Я бы, например, с этим не согласился. Наполеон, вероятно, оказался бы далеко не блестящим членом конвента; г. Муссолини, пока был просто депутатом, тоже, кажется, никаких лавров не пожинал. Тут пред нами два лица, которым Бог дал великий талант именно проталкиваться локтями; и даже именно на площади; а все-таки – не на трибуне. Дело в том, что главное поле государственной деятельности – совсем не трибуна, а кабинет. Хороший государственный деятель – это не тот, кто умеет спорить, а тот, кто умеет править.
    По вопросу же о том, способна ли женщина править, исторический опыт имеется, хотя о нем часто забывают, Все мы со школьной скамьи знаем о женщинах, сидевших на престоле, точнее, о женщинах, сидевших на престоле не в качестве мужниных жен, а в качестве самостоятельных государынь. Это мы все знаем; но одно, когда мы были на школьной скамье, нам забыл сказать учитель истории. Именно – простую статистическую справку: процент «великих» цариц среди цариц, по сравнению с процентом «великих» царей среди царей.
    Попробуем наскоро и наизусть вспомнить старый наш учебник. Это, между прочим, дело не легкое. Бог его знает, зачем нас обучают всем наукам в гимназиях: ведь к двадцати пяти годам никто ничего не помнит, Как то в старом Петербурге, вечером, в очень молодой компании, при мне кто то устроил повальный экзамен по всему курсу средней школы. Были там барышни и мужчины; некоторые окончили курс с медалями. Среди барышень была одна учительница; она, конечно, выдержала допрос, но ведь она не в счет. Все остальные, обоего пола, срезались; абсолютно, чудовищно, гомерически срезались. Доказать пифагорову теорему не сумел никто; но половина даже не помнила, о чем эта теорема.
    Династия Романовых была представлена в пяти вариантах, и в лучшем из них была пропущена Анна Иоанновна. На вопрос: «Что такое гидростатический парадокс?» ответил лишь один, а именно: «броненосец железный – а не тонет», Ответы были частью письменные, так что экзамен правописания получился сам собою, и тоже безотрадный. Все это я упоминаю не в скобках, а с умыслом: тут я, действительно, заранее готовлю себе если не алиби, то смягчающую вину обстоятельства. Мы решили вспомнить учебник, и вспоминать буду я – а помню плохо. Это именно я тогда представил список Романовых без Анны Иоанновны, и то лет двадцать пять назад. Поэтому за абсолютную точность моей статистики не ручаюсь. Но за вывод – вполне.
    Да будет мне позволено начать с истории моего собственного народа. Цариц-правительниц было во Израиле всего две: Аталия (на языке синодального перевода Гофолия) в глубокой древности, и Александа-Саломея в конце маккавейской династии, лет за семьдесят до христианской эры. Аталия была, вероятно, женщина замечательная, но царица плохая; или так, по крайней мере, говорит библейский летописец, который явно ее не любил. Но Саломея была чрезвычайно хорошая царица; в позднейшие времена такую прозвали бы если не великой, и то «доброй», или «справедливой», или «благословенной», хотя процарствовала она всего только десять лет.
    Читаешь у Иосифа Флавия историю этих последних маккавейских царей – словно уголовный роман: братоубийства, отцеубийства, яд, поджоги, измены, смута, гнет… И вдруг – десять страничек оазиса: Саломея. В стране покой, у власти прочно стоит одна и та же партия, притом самая толковая: фарисеи, по психологии нечто вроде консерваторов английского типа; процветает правосудие и благочестие; несколько войн в Иордании кончаются удачно – царица, очевидно, с толком выбирала не только министров, но и генералов. Об экономическом положении страны во дни Саломеи есть такая справка в Талмуде, характерная и по своей наивной образности, и по тому, что вообще Талмуд очень редко сочувствует женщине в роли начальствующего лица: во дни царицы Саломеи маслины были величиною с грушу. Или в этом роде. Может быть, фрукты не те, но пропорция та. – Саломея умерла, и опять началась уголовщина, и от царя-мужчины к царю-мужчине так и докатились династия и страна до гибели.
    Одна из двух цариц: пятьдесят процентов. Среди царей-мужчин, от Саула до Аристовула, пропорция дельных правителей во Израиль далеко не столь же лестная.
    Перейдем теперь к русской истории. Правящих цариц было в России, собственно, четыре: Екатерина первая, та самая Анна Иоанновна, Елизавета и Екатерина. Анна Леопольдовна, регентша в течение нескольких месяцев, не в счет. Собственно не в счет и Екатерина первая – она провела на перстоле два года. По настоящему в России царствовали только три женщины, и одна из них была Екатерина вторая, Но я согласен, для статистики нашей признать четырех; согласен даже на пятерых. В ряду царей-мужчин московских и российских того не бывало, чтобы не только тридцать три с третью, но и двадцать процентов из них заслужили всемирно-признанный титул «великих».
    Стоит остановиться тут еще на одной стороне вопроса: очень любопытные и, по-моему, показательные получаются выводы, если бегло сравнить «величие» Екатерины с «величием» Петра. Петр был человек гениальный в полном смысле слова. Из таких, как он, вырабатываются большие вожди народные, даже если родится такой человек не во дворце, а в лачуге. Екатерина была женщина бесспорно способная, но ни в каком смысле не гениальная. В ее пьесах нет не только ни проблеска таланта, но и заметной какой либо индивидуальности нет. Знаменитый «Наказ» – хорошая компиляция, но по существу ничего «своего». У Петра в каждом слове, поскольку сохранились его слова, дразнящая самоличность «звенит и блещет, как червонец», даже когда содержание слов – абсурд. Может быть, одно из различий между гением и даровитостью – то, что талант выражает мнение своей среды и эпохи, а гений мыслит наперекор эпох и сред.
    Об этом я говорю потому, что, быть может, в разнице между государственным творчеством Петра и Екатерины отразилась общая разница между великими царями и великими царицами: нечто вроде слушанного раньше – что женщина не любит проталкиваться локтями. Петр это любил и умел. Он был гениален, как разрушитель; он был столь же гениален и в одной из областей положительного зодчества – он обухом вколотил в заплывшие московские мозги сознание, что надо жить по-новому. Но вряд ли кто назовет его гением в смысле оформления этого «нового».
    Когда в далекой древности, я проходил историю русского права, меня помню поразило, до чего часто неуклюже, иногда и совсем нелепо было органическое законодательство Петра; как много из его законов, из созданных им учреждений пришлось с головы до ног перестроить чуть ли не на завтра после его смерти; перестроить не в интересах реакции, а просто потому, что в петровском виде они бы не могли функционировать.
    И из того же курса помню, что совсем иное впечатление получаешь от законодательства Екатерины. Оно обдумано, продумано, благоразумно; и ее учреждения просуществовали гораздо дольше – некоторые, если память не изменяет, сто лет и больше… Можно это объяснить, конечно, тем, что первый опыт никогда сразу не удается; можно также видеть в этом различии случайность – чисто личное несходство двух темпераментов; или несходство расовое – между великороссом и немкой. Настаивать не буду, но мне все же кажется, что тут есть и общий урок. Я бы его так выразил: в качестве низвергателя и завоевателя, мужчина выше женщины; а вот кто сильнее в качестве организатора – это еще вопрос.
    Династию австрийских Габсбургов я, слава небу, никогда подробно не проходил; но вряд ли ошибусь, если напомню, что австрийский правящий дом, за все восемь столетий своего бытия, знал только одну императрицу-правительницу; и это была Мария-Терезия, т. е. вообще одно из двух-трех лучших имен во всей длинной цепи коронованных Габсбургов. Это – все сто «процентов»! И, опять-таки, главная заслуга ее есть заслуга организатора. Это она, если не всю империю, то, по крайней мере, немецкую и чешскую области ее вывела на путь цивилизации. Будь у нас сегодня время, стоило бы провести параллель между нею и сыном ее, Иосифом вторым. Toutes proportions gardes, есть в этой параллели нечто родственное с только что проведенной – Екатерина и Петр. Иосиф был человек с блеском и фантазией; не гений, конечно, но – искатель новых путей; только пути его никуда не годились. Мария-Терезия была просто очень толковая женщина, дельная барыня-помещица на троне, но ни 1848, ни 1867 год далеко не все то смел, что она построила.
    В Англии мы должны снять со счета Викторию: хотя, по мнению современников и биографов, это была замечательная правительница, конституционные монархи обоего пола нас теперь не интересуют – ход правления в странах парламентского режима определялся не ими. Английская летопись расцвета парламентаризма упоминает четырех самостоятельных королев: и одна из них была Елизавета. Пред нами лучшая, самая блестящая, самая плодотворная эпоха английской истории, и при этом в каждом углу тогдашнего государственного быта – в ведении войн, в основании Ост-Индской компании, в почине городского самоуправления, в народном образовании, в расцвете литературы – явное, непрерывное, ревнивое личное влияние королевы. Опять-таки, мужчины на британском престоле очень далеки от двадцати пяти «процентов» величия.
    Список этот, вероятно, можно и очень удлинить, если хорошо знать историю мира сего. Даже в странах, о которых я упомянул, были – кроме «великих» правительниц – просто хорошие правительницы, тоже лучше среднего типа царя-мужчины. Царствование Анны английской, в самом начале восемнадцатого века, считается одной из блестящих эпох королевства; а сама Анна была и совсем заурядная женщина. Русская Анна (как я выяснил, устыженно пополнял свое образование после того конфуза) тоже дала России десять лет сравнительного благополучия и несомненного прогресса. О Елизавете Петровне и говорить нечего. Если бы можно было составить сводку не великих, а просто дельных царей и цариц, то пропорция в пользу женовластия получилась бы, вероятно, еще более яркая.
    Еще одно замечание: только одна из моих героинь, Екатерина, добилась власти при помощи переворота. Остальные получили трон в нормальном порядке наследования, точь в точь как большинство тех царей, императоров и королей, которые этим женщинам и в конюшие не годились. Нельзя, поэтому, сказать (кроме как об Екатерине), что «великие» царицы уже по самому способу своего появления у руля являются исключениями, и что сравнение, таким образом, неуместно. Вполне уместно.
    При всем моем вышеупомянутом «суфражетничестве», мне бы не хотелось создать впечатление, будто я в этих замечаниях говорю дамам комплименты, а свое собственное мужское сословие обвиняю в бездарности. Напротив: как уже сказано, ни одна из этих цариц не кажется мне гениальной (Елисавета английская еще гораздо меньше, нежели Екатерина); а Петр или Фридрих Прусский или Наполеон были подлинные гении. Более того: я подозреваю, что среди царей-мужчин, правивших десятки лет без следа и славы, были нередко люди, гораздо более даровитые, чем Мария-Терезия, или Саломея-Александра; даже наверное были. В том то, по-моему, и все дело, к этому я и веду свои доводы, что великие правительницы были, в сущности, хоть, конечно, недюжинные, но ничуть не исключительные личности.
    А вывод из этих доводов? Да будет разрешено изложить его в форме нарочито-преувеличенной, намеренно-парадоксальной, именно для того, чтобы суть вывода врезалась в память – а то, что прибавлено, для прянности, само собой отшелушится:
    – Чтобы стать великим государем, мужчина должен быть гениален; но великая государыня может получиться из обыкновенной дамы.
    В этом выводе (если отбросить нарочитую его прянность) тоже нет никакого комплимента особенностям женской натуры. Сведенный к надлежащим своим границам и степеням, вывод этот означает только вот что: во-первых, полезная государственная деятельность выражается, или может иногда выражаться, в двух совершенно различных функциях – одна из них «буря и натиск», а другая – организаторство; во-вторых, для бури и натиска нужны личные качества гораздо более редкие, чем для организаторства; и в третьих – если для бури и натиска, по причинам совершенно понятным, годятся почти исключительно мужчины, и притом только лучшие из них, которые на трон попадают редко, то функция организаторства, очевидно, легче и лучше удается женщинам – и по причинам, мне кажется, тоже вполне понятным.
    Возвращаясь опять к воспоминаниям о школьной скамье, хочу сослаться на один из сократовских диалогов. За точность опять не ручаюсь: сам я этого диалога и в школе не читал, нам его рассказал учитель, и ответственность на нем. К Сократу пришел будто бы однажды юноша и заявил:
    – Я готовлю себя к государственной деятельности.
    – Похвальная цель, – сказал Сократ. – А знаешь ли ты, сколько у нас вдоль границы сторожевых постов?
    – Мм… – ответил юноша, – …много. – Верно. А сколько может сразу причалить кораблей к пристани Пирея? – Мм… – ответил юноша. – Правильно. А почем теперь мера маслин на рынке? – Но я же не в ключницы готовлюсь.
    – Правильно, – сказал Сократ, – а потому и не годишься пока в градоправители. Ступай поучись у ключницы; ибо, да будет тебе известно, управление домом и управление страною суть только низшая и высшая ступени одной и той же лестницы.
    Если действительно Сократ так выразился, то сказал он только половину правды. Но это, по-моему, главная половина. Развитие государства идет иногда скачками и переломами, иногда спокойным строительством. И то и другое необходимо; но для скачков и переломов не всегда нужен верховный руководитель – французская революция прекрасно обошлась без своего Петра или хотя бы своего Муссолини, – тогда как строительство невозможно без главного директора. И, хотя директора всегда и всюду кроме случаев исключительных, мужчины, я не уверен, что это разумно. Может быть, следовало бы во всяком предприятии иметь директора для «инициативы» и директоршу для текущего управления – а также для приведения в порядок той неразберихи, которая нередко получается в результате даже самой удачной «инициативы».
    Тут, повторяю, есть нечто органическое. Пропорциональный подсчет, который мы здесь проделали, при всей его поверхности – факт; отрицать его нельзя; приписать его случайности было бы просто неумно. История тронов несомненно доказывает, что женщина больше мужчины приспособлена к функции государственного правления в области организации и строительства.
    Ничего удивительного в этом нет. В свете того, что сказал Сократ (даже если бы оказалось, что он этого не говорил), нужно только вспомнить, что с первых времен человечества мужчина всегда был добытчик, а организатором хозяйства была женщина. Так оно было у пещерных людей; так оно было у первых эллинов – Улисс шатался по свету, Пенелопа сидела дома и правила дворцом, вероятно и всем островом. Во времена Сократа «ключница», т. е. каждая мать семейства в Афинах, несла на себе, в миниатюре, почти все функции целого кабинета министров: составляла бюджет в пределах средств, отпускаемых ей мужем, вела счет запасам, изучала цены на рынке, закупала во время и с выбором, управляла штатом прислуги, распределяла между ними работу, посылала детей в школу, драла кого следует – все министерства тут в зародыше на лицо, кроме военного, иностранных дел и того департамента министерства финансов, который ведает взысканием налогов.
    Только для этих последних производств нужен был добытчик, налетчик, насильник, т. е мужчина. В нашем современном быту положение это не только не изменилось, но еще ярче, по-моему, выявилось. Вспомните, из какого круга теперь набираются государственные деятели. Это, по большей части, лица либеральных профессий; особенно много среди них адвокатов и публицистов – два ремесла, только в редких случаях связанные с управлением организованными предприятиями. Жены их, между тем, «сидят дома», т. е. правят королевством о пяти комнатах с кухней… Словом: с незапамятных времен, делу организованного управления обучается только малое меньшинство из мужчин – зато все женщины, по крайней мере все замужние женщины.
    Может быть, тут играет привходящую роль еще одно обстоятельство: женщина не так легко, как мужчина, поддается той категории импульсов, которые принято называть страстями; во всяком случае, она реже мужчины дает «страстям» такую степень власти над собою, при которой они могли бы серьезно нарушить порядок внутри дома. Это многие отрицают, и охотно ссылаются на любовников Екатерины второй. Но прав был Апухтин, когда вложил в уста Екатерины гордый ответ: я много любила, но это не влияло на подбор моих министров. «Когда Тавриды князь, наскуча пылом страсти, надменно отошел от сердца моего, – не пошатнула я его могучей власти, и Русь по-прежнему цвела у ног его», Цвела или не цвела Русь у ног Потемкина, это вопрос другой; но о себе, о природе своих государственных критериев Екатерина тут говорит правду: они у нее были сами по себе, а критерии сердечные – тоже сами по себе… Но нет нужды восходить так высоко, чтобы найти подтверждение преимуществу самообладания, которым, по-моему одарена женщина.
    Помните довоенную Россию, по воскресеньям? «Руси есть веселие пити»… Если это – расовая черта, то нет причины, почему она была бы свойственна только Ивану, а не Марье. Но по воскресеньям Иван сидел в кабаке, а Марья плакала за дверью, умоляя варвара пощадить детей и сберечь хоть огрызок вчерашней получки. Я считаю несомненным, что предрасположение к алкоголизму, если оно в данном племени имеется, распределено между обоими полами поровну. Но один пол ему поддается легче, другой меньше. Причины тому разные, есть и бытовые, И социальные, но главная, по-моему, та, что у женщин начало внутренней дисциплины несравненно сильнее, чем у мужчин,
    Я кончил. Заключение изо всего сказанного можно сделать какие угодно, далеко не только «эмансипаторские». Поклонник Домостроя мог бы, например, сказать, что, раз самый талант управления у женщин связан с историческим их домоседством, то – именно в интересах развития этого таланта – пусть и дальше сидят дома… Но уж это не мое дело: я только представил справку и кончил.

    Книга напечатана в типографии d'Агt Vоltаiге, 34, ruе Richег, Раris. 1931




  •   
    Статьи
    Фотографии
    Ссылки
    Наши авторы
    Музы не молчат
    Библиотека
    Архив
    Наши линки
    Для печати
    Поиск по сайту:

    Подписка:

    Наш e-mail
      



    Hosting by Дизайн: © Studio Har Moria