ВЛАДИМИР (ЗЕЕВ) ЖАБОТИНСКИЙ

ВНУТРЕННЯЯ БОРЬБА В СИОНИЗМЕ

«ЛЕВЫЕ»

I
  Тема эта – грустная тема. Те, которых у нас называют «левыми», могли бы быть лучшими из сионистов. Но сионизм теперь подменен, вместо него перед нами то, что в старину звали палестинофильством, а сейчас принято называть «строительством земли»: термин опасный, ибо задача наша ведь не в том, чтобы «выстроить землю», а в том, чтобы земля эта превратилась постепенно в землю с еврейским большинством. Об этом мы забыли, а потому, в период 1920-1923 гг., радость по поводу того побочного факта, что растет Тель-Авив и Эзрелонская долина, заслоняла в глазах наших тот основной факт, что за это время процент еврейского населения ничуть не рос. Эта аберрация у «левых» особенно ярко выражена. Поэтому лучшими из сионистов назвать их нельзя. Но они, бесспорно, лучшие из ховеве-цион последнего призыва.
  Говорю это без иронии. Здесь я не вдаюсь в спор о том, можно-ли считать кооперативный поселок здоровой и устойчивой формой колонизации. Но одно бесспорно: с 1920 по 1923 г. никакая другая форма сельской колонизации была немыслима. Люди приезжали только с востока, и все без денег; деньги можно было черпать только на западе и только в виде общественных фондов. При наших условиях создавать частных собственников нельзя: и принципиально невозможно, и средств бы не хватило. За это время выстроилось около 30 новых поселков, приблизительно с 1500 рабочего населения; обошлось это Керен-Гайесоду в 415.000 фунтов. Национальному фонду в 200.000 с лишком. Это не дешево, но даже трети этого количества поселений не удалось бы устроить за такие деньги на началах частного хозяйства. Позволяю себе сомневаться, очень ли изменилось это положение и теперь, т.е. легче ли устроить сегодня колонию старого типа, чем «квуцу». Каковы бы ни были органические пороки кооперативного поселка, он, вероятно, еще долго будет преобладать в наших сельскохозяйственных начинаниях просто в силу необходимости, т.е. земледельческая колонизация будет и впредь развиваться главным образом на плечах «левых». До сих пор, считая с конца войны она, как известно, лежала целиком на их плечах.
  В остальных отраслях деятельности они до сих пор тоже шли первыми. В 1921-1923 гг. созданное бюро общественных работ выполнило ряд серьезных подрядов: шоссейных, рельсовых и мостовых да на сумму больше 300.000 ф., разных зданий на 640.000. Теперь эта последняя сумма, вероятно, удвоилась. Попутно они образовали больничную сеть ряд просветительных учреждений, банк. К добру или нет, еврейская Палестина сегодня страна рабочих. Когда критики нашей хозяйственной системы уверяют, будто произошло это по недосмотру начальства или в силу «захвата», то критики ошибаются. Произошло это, во-вторых, в силу вещей, а во-первых, – благодаря огромной активности и жертвоспособности. В Палестине это признают все классы общества. Вероятно, нет страны, где имя «рабочий» пользовалось бы таким уважением во всех кругах, вплоть до «салона».
  Экономически эта гегемония, говорят, признак правильного роста. Но факт остается фактом: в нашем ховеве-ционском поколении «левые» оказались лучшими из ховеве-цион.
II
  Пишу слово «левые» в кавычках тоже не для иронии, а скорее – с моей точки зрения – сочувственно.
  Сионистские рабочие партии усердно пользуются социалистической фразеологией; несомненно, и верят в нее вполне искренно. Но по существу, по всей деятельности, они не социалисты и вообще не левые. Устройство фаланстер, городских или сельских, титуловалось «социализмом» только во дни Фурье. Маркс в свое время жестоко издевался над этим смещением понятий. Социализмом в наше время называется стремление национализировать уже созданное хозяйство; средствами являются борьба, давление, революция. Для создания коммуновидных островков среди буржуазного или просто патриархального моря нужны другие средства, резко непохожие на борьбу, давление и революцию. Главное из этих средств – деньги, которых у рабочих нет и которые поэтому приходится получать от других общественных слоев; причем не путем захвата, каковой в наших условиях немыслим, а путем аргументации, в которой единственным годным доводом является общность национального интереса. Тут нет ни следа классовой борьбы, тут политика национального блока.
  Ни на чем этот чисто националистический характер сионистского «левого» движения так ярко не скажется, как на еврейско-арабском конфликте. Главным возбудителем этого конфликта является – опять таки в силу вещей – не еврейский собственник, а еврейский рабочий. С арабской точки зрения вся опасность в натиске еврейского труда, а не еврейского капитала. Прежде всего потому, что капиталистов мало, а трудящихся много. Даже неграмотному ясно, что иммиграция купцов и промышленников никогда не создаст еврейского большинства: только иммиграция рабочих рук может привести к численному перевесу евреев. Но и с чисто экономической точки зрения, объективным носителем конфликта является только рабочий элемент. Между эффенди, продающим землю, и Ротшильдом, ее покупающим. никакого столкновения быть не может. Даже то, что Икс из Лодзи на свои деньги устраивает ткацкую фабрику в Тель-Авиве, не есть еще пока причина вражды. Конфликт начинается со спора о том, какой будет на фабрике труд – еврейский или арабский. Еще не так давно еврейские рабочие в Палестине даже не пытались маскировать эту истину. Было время, когда официальный лозунг так и гласил: захваь трудовых позиций в колониях – захват, означавший в то же время вытеснение с этих позиций нескольких тысяч феллахов. В 1919-1920 гг. был в ходу еще более выразительный лозунг – «авода тегора» т.е. «чистый труд», чистый в смысле национальной однородности: правилом было тогда – не брать работы, если состав рабочих смешанный. Теперь «левые» стали в этом отношении осторожнее, но существо их миссии не изменилось. Еврейские дома строит теперь «бюро общественных работ» – но до войны этот заработок был в руках у арабов. Зелень и яйца поставляют теперь в Тель-Авив и Иерусалим окрестные «квуцот», – а еще в 1920 г. это поставляли исключительно арабы. Никакой декламацией, никакой дипломатией (вроде допущения на «свои» работы того или иного процента арабов) замазать эту суть дела нельзя. В национальном смысле конфликт охватывает, конечно, оба национальных лагеря в целом; но на экономическом фронте это есть прежде всего конфликт между еврейским рабочим и арабским рабочим. И в этой борьбе еврейские рабочие действуют не как «левые» и не как социалисты, а как хорошие ховеве-цион – лучшие из ховеве-цион.
III
  Хотелось бы сказать «из сионистов», но нельзя. Сионизм от палестинофильства и «землестроительства» отличается размахом, постоянным и ревнивым чутьем перспективы. Именно еврейские рабочие по мере того, как накопляется у них то, что Глеб Успенский называл «обстановочкой», легче всех остальных теряют чутье перспективы. В первый раз я столкнулся с этим явлением в 1918 г., во время набора добровольцев для легиона. В Палестине были две рабочие организации – но у одной из них (как раз у той, которая считалась более национальной и менее левой) уже была «обстановочка» в виде нескольких поселков, и потому ее члены почти поголовно отказались идти в армию; у другой еще тогда не было своих фаланстер – и ее члены почти поголовно вошли в солдаты и стойко держались за ружье до последнего момента. Вероятно, была тут и психологическая разница; но в основе различия лежал имущественный ценз, святая, благородная, божественная, какая хотите – но притупляющая привычка к ежедневной заботе. Теперь эта забота стала ежечасной – и я не уверен, не стерла ли она и психологических различий. Крученый мы народ вообще, но ничего более странного, более небывалого, чем это зрелище в Палестине, даже в нашем быту мы еще не видели: та психология ближайшего урожая, то пренебрежение к принципам и перспективам, которые у других народов считаются прерогативой мелкого крестьянства – у нас в Палестине оно стало привилегией «левого» крыла. В нем глубже всего пустил корни культ коровы, трактора и бюджета; на него, главным образом, опираются и ссылаются отрицатели политического действия; и, когда возникает речь об отмене выборного начала, о передаче власти богачам, презирающим и сионизм, и демократию, – «левые» люди социалистической фразеологии, часто люди революционной веры, стыдливо утопляют очи в кирпичат-пол и…
  Не хочется дописывать. Одно спрошу: доколе? Неужели навсегда? Пусть эта потеря перспективы, эта замена понятия «грядущее» понятием «завтрашний день» – пусть это все объяснимо. Но неужели это неизбежно и неизлечимо? Неужели все они, все поголовно, примирились с этой ролью, и авангард еврейского ренессанса даст нам, в конце концов, только новую разновидность общественной психологии феллаха?
  Грустная тема…


ВРАГ РАБОЧИХ

I
  С великой неохотой пишу эту заметку, по двум причинам. Первая: это будет объяснение личное, касающееся только меня, не партии, не журнала: местоимение первого лица придется употреблять чаще, чем хотелось бы. Вторая: мне будет глубоко неприятно, если в этих строках увидят попытку объясниться с лидерами палестинских рабочих. С большинством них у меня общего языка нет, ибо нет чековой книжки. На случай, если прочтет эту статью посторонний, полезно прибавить, что личная неподкупность этих лидеров выше всякой тени подозрения; чековая книжка им нужна не для себя, а для партийной «обстановки», для того непомерно раздутого организационного скарба, который грозит распасться, если его не заштопывать еженедельно новыми чеками. Это очень похвальная форма рептильности; в нравственном отношении люди эти праведники, попадут в рай, и права их на место в раю я не оспариваю. Но разговаривать с ними о принципах, когда они открыто и не моргая смотрят только в руки, не намерен.
  Объясняться можно только с той массой, которую эти лидеры завели в трясину, где честной еврейской молодежи не место. Среди этой массы поминутно растет возмущение ролью, которую их заставляют играть. К ним я и обращаюсь; статья эта есть ответ на письма из их среды, большей частью полные жалоб на враждебное отношение мое к палестинским рабочим и их предприятиям, «особенно к кевуцот», – и эти нападки ваши на самое святое больше всего мешают политическому отрезвлению рабочих». Если бы мое отношение и было враждебным, я все-таки не вижу, почему из-за этого рабочие должны отложить свое политическое отрезвление. Дело не в том, друг или враг говорит, а в том, правду ли он говорит.
  Самый же слух о нападках на рабочие учреждения и «особенно на кевуцот», происходит от упорного желания читать между строк, вместо того, чтобы читать самые строки. Доказывать, что мелкая частная собственность прочнее всякой другой формы сельского хозяйства, еще не значит нападать на кевуцот. Не помню ни одного столбца в парижском «Рассвете», прямо посвященного критике сельскохозяйственной коммуны. Отсюда не следует, что такого столбца не будет. Критическое отношение к новому социальному эксперименту законно и необходимо. Этим занимаются и палестинские рабочие. Самую резкую критику кевуцот я читал еще 6 лет тому назад в известной брошюре г. Элиэзера Иоффе, которая послужила толчком к основанию Нагалаля.
  Лично я, между прочим, с этой критикой не согласен; неоднократно писал (в строчках, а не между строчками), что «провал кевуцот» считаю недоказанным. Огромное большинство их пока хозяйничает с дефицитом, но и частновладельческие колонии наши в свое время долго болели этим недугом. Это вообще хворь младенческого периода. С 1908 года, когда возникла Седжера, прошло – за вычетом шести «военных лет» – слишком мало времени, чтобы можно было судить об «органических» достоинствах или недостатках такого сложного эксперимента. Так же смотрю я и на другие «органические» недостатки кевуцы: не доказаны, ибо срок еще не пришел для подведения итогов. Личный состав в кевуцот все еще страдает текучестью: но-делать из этого выводы преждевременно. Русский мужик во времена общинного землевладения тоже не имел своего наследственного отруба – и, однако, не кочевал; с другой стороны, при заселении срединных штатов Сев. Америки «скваттеры» получали наделы в полную собственность – и все-таки тысячами переходили с одного на другой. Иммигрант, по-видимому, вообще страдает излишней подвижностью; это – просто инерция первичного толчка, т.е. миграции. У его внука будет столь же естественна обратная инерция –домоседство. Если кевуца разовьется, обрастет удобствами, создаст традиции – не вижу причины, почему ей не родить патриотов. Столь же не проверены и разговоры о том, будто в кевуце «не может» процветать семейная жизнь. Когда вместо барака выстроят дом хотя бы один, и с полусотней квартир, то в этих квартирах могут жить семьи и растить детей с таким же удобством, с каким живут и жили наши собственые семьи в городских квартирах. Все это может не произойти, но может и произойти. Судить о результатах опыта можно будет только через одно поколение по крайней мере. А теперь – опыт сделан, значит, надо дать ему развиться в возможно благоприятных условиях. Пишу об этом так длинно только для того, чтобы не было охоты читать между строк; но отнюдь не для того, чтобы снискать благоволение и выдать себя за «сторонника» кевуцот. Я не сторонник кевуцот. Если бы я замышлял лично стать земледельцем, то предпочел бы «свою» землю в полную и наследственную собственность. Более того: отказываюсь даже произнести обычный комплимент о той «высоте идеализма», какая, мол, нужна, дабы осушать болота не себя, а для коллектива. Идеализм хасидов из Магдиэля (не помню точно имя этого поселка), которые осушают болота «для себя», столь же возвышен. Повторно расписываюсь в еще худшем грехе: баснки том, будто устройство сельскохозяйственных фаланстер есть «созидательный социализм», считаю басней. Никакого социализма – если не играть наивно словами – нет ни в кевуцот, ни в «Гамашбире» ни в «Солель-Боне», и никакого социализма из них не выйдет. А есть только большое количество хороших людей, которые по той или иной причине желают строить свою жизнь в Палестине именно на этих началах: значит, надо им в этом помочь. Рядом есть много других хороших людей, которые предпочитают строиться на частно-владельческих основах: значит, надо и им в этом помочь; и средства, какие имеются в распоряжении организации, надо соответственно разделить, не считаясь ни с какой риторикой ни «справа». ни «слева». И помогать надо разумно, т.е. только первое время, а не вечно, и через два-три года поддержку надо прекратить в интересах самого предприятия, опять-таки не считаясь ни с какой мелодекламацией. Тем, кто любит подбирать ярлыки, предоставляю самим разобраться в вопросе, значит ли это все или не значит быть врагом рабочих начинаний. Мне ярлык безразличен.
  Еще одна оговорка. Экономическая программа ревизионистов, как партии, сводится пока (помимо вопроса о земельной и таможенной реформе) к нейтральности. Многие из нас считают это пробелом; вполне возможно, что они правы и что через некоторое время партия выдвинет определенный план конкретного строительства и будет отстаивать его преимущества по сравнению со всеми остальными. Но и тогда я буду против предложения – «дозволять» только работу по нашему плану и душить все остальные. Каждый резонный метод колонизации, если за него стоит достаточная группа, имеет право на опыт и на поддержку сионистской организации. Сионистская организация должна быть государственной; этим все сказано.
II
  У меня самого ни лично, ни идейно нет никаких «досад» на палестинских рабочих. Напротив. Высшую – пожалуй, единственную – радость моей общественной жизни дали мне именно они: я говорю о палестинском волонтерстве. Энтузиазм, с которым эта молодежь шла в легион, был и остался одним из тех немногих явлений, которые примиряют меня с современной еврейской психологией. Эти люди, прежде всего, шли на огромный риск: если бы мы, «лондонские», пошли в плен, турки бы нас кормили и лечили, если бы попались палестинцы, их бы повесили. Но их старались запугать и другим, более грозным риском, что турки в отместку сожгут колонии в Самарии и Галилее. Наконец, их стыдили латинскими словами: милитаризмом, империализмом… Они все это отмели. Их никто не звал на службу: сионисты им на три четверти мешали, Алленби их открыто не хотел – они заставили и Ваад га-Царим, и штаб согласиться на устройство набора в Палестине. И во главе этого движения, и в массе его шли главным образом палестинские рабочие. Бен-Гурион, Бен-Цеви, Б. Каценельсон, Явнеэли, Гоз, Свердлов и сотни других носили ту одежду, которая для меня есть символ всего святого и чистого в сионизме, форму еврейского с дата. Многие из них, уже через несколько лет, когда война давно кончилась и у каждого зудели руки бросить ружье и перейти к производительной работе, – все же цепко держались за кокарду, чтобы спасти последнюю ячейку еврейского легиона в Палестине. Эти люди могут меня считать врагом или нет: таким, каковы они были тогда, я по сегодня отдаю честь.
  Лично-у меня на них тоже нет «досады». В 1920 г. в тяжелое для девятнадцати моих товарищей и для меня время, палестинские рабочие стояли за нас горой. Через полтора года еврейские Поалэ-Цион, движимые рабьей потребностью выслужиться перед с светским сбродом, подняли против меня газетную кампанию за договор с М. А. Славинским; так как я давно привык относиться к таким упражнениям в ребяческой благонамеренности со снисхождением взрослого, то охотно простил бы и палестинским рабочим, если бы они присоединились к походу; но люди, следившие за той полемикой (я ее не читал), уверяли меня, что палестинская рабочая пресса не участвовала в этом лае. Если есть у меня поэтому личные моменты, влияющие на отношение к палестинскому рабочему движению, то как раз самые благоприятные. Я когда-то привык смотреть на это движение и на большинство его лидеров как на группу людей высокой государственной сознательности; людей, для которых догма, как бы она им ни была дорога, отступает на задний план перед нуждою возникающего национального общества; людей, которые не дадут себя застращать никакой риторикой, ни классовой, ни «интернациональной», когда дело идет о жизненных задачах еврейского возрождения. С их хозяйственной концепцией я был не согласен; но это была – так мне казалось – концепция строителей государства, а не сторожей съестного склада.
  В этом пункте за последние годы произошло резкое изменение. Ещё в 1922 году г. Бен-Гурион сказал на одном съезде, что социализм палестинских рабочих вытекает только из их сионизма: они считают, что никаким иным путем создать еврейскую Палестину немыслимо. «Усиление иммиграции. – сказал он, – вот единственная забота, определяющая нашу деятельность. Наша задача не в том, чтобы выстроить ту или иную форму общественности во имя отвлеченных идеалов справедливости, а в том, чтобы найти действительное разрешение сионистской проблемы… В этом смысле мы не социалисты и не коммунисты, а сионисты». Повторить эти слова теперь было бы со стороны рабочего лидера лицемерием. С лета 1924 года, когда только и началась иммиграция крупная и – по пророческому слову Борохова – «стихийная», в Палестину идет буржуазия с небольшими капиталами, с традицией и навыками индивидуального хозяйства. Ни один искренний рабочий не скажет, что диктатура «Мисрада» в Тель Авиве, борьба против поддержки хасидских поселков или порабощение ремесленников способствуют «усилению» этой иммиграции. Они как бы рассчитаны на то, чтобы затруднить ее развитие, отбить охоту к стране, разорить. Это выродилось в прямую и открытую враждебность. «Четвертая алия» стала браным словом. Недостатки нового типа «польских» иммигрантов признают все, но у других общественных кругов ишува есть все-таки дружественное отношение, желание помочь, готовность признать, что, при всех недочетах, эта волна несет с собою огромные плодотворные возможности. Но в рабочей среде она вызывает одно почти беспримесное раздражение. «Это не есть взгляд колонизатора, это вражда лавочника к конкуренту, – пишут мне из Палестины, – конкурент ненавистен потому, что затмил вчерашнего бен-иохида, и это грозит кончиться отвлечением крупной доли бюджетных средств в новое русло.» Сомневаюсь, чтобы кто-либо из рабочих лидеров решился оспаривать правильность этого замечания!
  Причинами этого явления я отказываюсь интересоваться. Возможно, что пред нами результат процесса тред-юнионизации палестинского рабочего движения, начавшейся с 1921 г., когда была основана общая и беспартийная «Рабочая организация»: обе старые партии, с их как-никак идеологическим пафосом, стерлись и утонули в чисто экономическом устремлении нового целого. Возможно, что эта утеря государственного горизонта во славу группового эгоизма есть неизбежное явление при росте рабочего элемента и связанных с этим ростом забот. Я тут никого не «сужу» и никому не ставлю отметок за добрые или злые намерения. Но результат ясен: движние, которое четыре года тому назад обещало стать стержнем и опорой всей колонизации, превратилось в группу, отстаивающую свои выгоды независимо от интересов колонизации. Вместо государственного отношения к каждой новой силе, прибывающей страну, вместо заботливого старания найти для эта силы – какова бы она ни была – подходящую почву, вместо готовности потесниться для нового попутчика, само собой сложился упрощенный архимедовский лозунг: «не смей трогать, это мое». Вместо колонизатора обнажается «конкурент».
  Это все ведет и к моральному измельчанию, иногда к положительным безобразиям. До войны больше 100.000 евреев жило в Палестине, как государство в государстве; свои споры они решали между собою, иногда ходили судиться к консулу, но почти никогда раздоры между ними не принимали площадного характера, чтобы турецкой полиции приходилось их разнимать. Теперь уличные сцены с вмешательством «ирландцев» грозят стать в Тель Авиве бытовым явлением. Создатели этих сцен прекрасно знают, как они отзовутся на нашем политическом престиже. Но что им за дело? Колонизатор стал конкурентом.
  Этот паралич политического нерва в рабочем движении есть, для постороннего наблюдателя, самое тяжелое во всей тяжелой картине. Мы все с детства привыкли смотреть на рабочие партии как на прирожденных борцов против всякой политической кривды. Мы привыкли видеть их во главе каждой честной борьбы, каждого честного протеста. Так оно было еще недавно и в Палестине. Теперь все это изменилось. Рабочее движение отказывается плестись даже в хвосте национального протеста. Оно, в лучшем случае, отмалчивается; в худшем – оно голосует за г. Сэмюэля, печатает статьи и произносит речи в защиту существующего порядка; его лидеры доказывают, что, «собственно говоря», к чему нам земли и что нам за польза от раскрытия дверей страны, когда мы такие бедные, пора вернуться к Хиббат-Цион, когда никто не фантазировал о политических требованиях… – лидеры проповедуют, а масса, как быдло, лишенное смысла и гордости, переизбирает их лидерами.
  «Обстановочка» заела. Утучнел Иешурун – и перестал лягаться, даже тогда, когда нужно лягнуть. Создали раздутое хозяйство, вести которое, по-видимому не хватает собственных сил; целыми днями приходится стоять в очереди у кассы, и касса стала алтарем. На алтаре этом приносится в жертву все остальное. К сионистской экзекутиве применяется одна-единственная мерка – кассовая: платить? Значит, хорошо, и мы не дадим не только сброси ее, но даже примеркой тревожить не будем. Гвиры? Безответственное агентство? Отмена избирательного принципа? Кастрация конгресса? Все это мелочи, мерка одна: так как у гвиров есть деньги, то милости просим, и нечего ставить им условия… Повторяю: может быть, ученые люди докажут мне, что все это неизбежно, что рабочее движение в Палестине объективно должно было получить именно такой, а не иной характер.
  Это не мое дело. Я эту тактику называю политическим развратом, эту психологию – коллективной продажностью. Если это истинная, раз-навсегдашняя, объективно-неизбежная физиономия рабочего движения в Палестине, тогда я ему действительно враг и горжусь этим именем. Если же это есть только извращение, гримаса, навязанная бездарными или трусливыми вожаками; если правда, что массе это противно, что ее тянет к государственному диапазону движения, к роли авангарда в политической борьбе, к роли пионера и регулятора в творении палестинского хозяйства, то тогда слово за массой. Ваших вождей, слава Богу, не Джойнт назначает; ваша программа еще не подчинена «вето» нью-йоркской биржи: все это в ваших собственных руках. Если вас ведут в трясину, вы виноваты. Не хотите? Выход прост и ясен.


БУНТ СТАРИКОВ

I
  Никакого столкновения между «отцами» и «детьми» теперь на свете нет; вероятно, ни-когда не бывало. Конечно, неизбежны во всяком поколении бытовые нелады между теми родителями, которые пытаются руководить жизнью сына или дочери и этим сыном или дочерью; но идейного конфликта между лагерем пожилых людей и лагерем молодежи я никогда не видал. Молодежь – не единый лагерь, она участвует в разных идейных дружинах, еще больше в сильнейшей из дружин – в великом сонме равнодушных; и повсюду приблизительно в той же пропорции, как и пожилое поколение. Поэтому бунт, о котором у нас будет речь, не есть бунт против молодежи или против «направления молодежи»: никакого такого специфического «направления молодежи» в природе не имеется. Более того: поскольку есть у нынешней молодежи психологические черты, которых у нас в нашей юности не было, – мне лично эти черты скорее нравятся; нравятся они, в конце концов, и большинству отцов и матерейвообще, хоть они часто и ворчат.
  Бунт, о котором буду говорить, есть бунт против эпохи, просто против эпохи вообще и против ее общей моды. Эпоха есть химическая сумма, которая часто совсем не похожа ни на одно из своих слагаемых. Я бы не взялся указать ни на одну личность и ни на одну группу, все равно – возрастную, или классовую, или идеологическую, – в качестве особенно ярких, преимущественных носителей или выразителей послевоенной эпохи. Все мы понемногу участвуем в ее духовном зодчестве, без раз-личия возрастов и даже программных устремлений, и все потому ответственны за характер этого зодчества. Но мне это духовное зодчество первой трети двадцатого века давно и глубоко опротивело; думаю, что следовало бы против него взбунтоваться; а для такого бунта есть вполне подходящая специальная группа, и именно группа возрастная: «старики».
  Употребляю эту кличку в очень ограниченном и условном смысле: это – люди, душа которых, во-первых, сложилась еще в 19-м веке, и которые, во-вторых, этиманахронизмом дорожат. Девятнадцатый век духовно закончился около 1905 года: моему поколению тогда стукнуло лет 35, или 30, или 25 – словом, такой возраст, когда все извилины ума и навыки сердца уже определились. Но этого мало: еще надо не каяться, не просить прощения за эти извилины и навыки, а уметь их ценить и очень ими гордиться. Этих людей я бы назвал: старики божьей милостию. Много ли их? Думаю, что очень много, громадная силища; если бы взбунтовались, могли бы многое изменить. Но да не выйдет недоразумения: бунта стариков еще нет, еще нигде они не взбунтовались, и не знаю, суждено ли им бунтовать. Мое это вступление, во всяком случае, отнюдь и ничуть и нисколько не есть призыв к бунту: у меня для такого почина и руки коротки, да и ремесло мое другое. Моя задача скромнее: указать, что есть из-за чего старикам взбунтоваться, и: жаль будет, если они на это окажутся неспособны.
II
  Девятнадцатый век имел свое лицо, очень четко обозначенное: от рождения до конца, и в Европе и в Америке, он действительно развивался вокруг одного главного стержня. Говорят, есть в русской эмиграции такие люди, из северян, которых можно до слез умиления довести одним перечнем железнодорожных станций между Москвой и Петербургом: все вспомнят – картины природы, вкус пирожков с капустой, форму извощичьих поддевок, обложку толстого журнала и первую любовь. Так и моему поколению достаточно, не вылущивая никаких формул для характеристики 19-го века, просто перечислить имена, без хронологии, вперемежку, с пробелами: Гарибальди, Гладстон, Линкольн, Мицкевич, Гейне, Гюго, Леопарди, Ницше, Ибсен, Уот Уитман, Лассаль и Жорес; и даже Маркс – т. е. такой, каким он нам в те годы казался. Еще сколько других имен можно вписать, и все между собою несхожие в сущности, но в одном чем-то одинаковые, и это общее и есть дух 19-го века. Все это были поджигатели, подстрекатели, освободители; все, каждый по-своему, хлопотали о том, чтобы последний бродяга на свете, случайно увидя свое отражение в зеркале, не забыл вытянуться навытяжку и прокричать: бью челом, ваше величество. Для себя я, впрочем, предпочитаю другое определение главной мысли, красной нити 19-го века – вероятно, плагиат, но не помню откуда. Есть исконный спор о том, что такое жизнь – Каторга или Игра; или – ради чего борется человек, за что воюет с природой, судьбой и соседями – за Необходимое или Роскошь? Еще в колыбели жизнедеятельность наша подчиняется обоим этим стимулам: ребенок плачем призывает мать, когда проголодался, – это его способ борьбы за прожиточный минимум, его самооборона против грозящего уничтожения, его «каторга»; но, насытившись, он мурлычет, возится, размахивает ручками и ножками, – и уж это все Игра, т. е. «экспансия», вылазка за пределы строго необходимого (ибо выжить, и даже вырасти здоровяком, можно и в пеленках). В жизни взрослого человека и в жизни общества действуют, конечно, оба эти импульса, чаще всего оба сразу, редко или никогда в чистом виде. Это все давно известно; и средний человек, и теперь и полвека тому назад, если бы спросить его, который из двух стимулов «важнее», который преобладает в жизни, ответил бы с сожалением, но без колебания: конечно, преобладает «каторга», – люди хлопочут, трудятся, дерутся главным образом из-под кнута необходимости, и только в самой незначительной мере можно тут признать свободную игру беспричинной прихоти. Так скажет, вероятно, средний человек сегодня, так же он ответил бы и в 19-м веке.
  Тем не менее я утверждаю, что подсознательно весь 19-й век думал иначе: верил, что высший пафос жизни и истории определяется инстинктом Игры, что в особенно решающие моменты и герой, и толпа всегда стихийно рванутся не туда, куда им выгоднее, а именно по линии безпричинной прихоти. Все знают, что человеческая промышленность, кроме земледелия, занята на девять десятых производством «роскоши» (если придать слову «роскошь» его истинный смысл: все то, что не является подлинной необходимостью, т. е. без чего можно прожить Робинзону на необитаемом острове). 19-й век подсознательно верил, что это относится и к общественности, и к государственности, и ко всей истории. Это не только пирамиды, акрополь, греческая трагедия, крестовые походы, реформация и ренессанс. Это • также и все большие революции, и путешествие Колумба, и отмена рабства в Америке, и освобождение крестьян: во всем этом одна капля была нужды, девять капель свободной Игры, игры в жизнь, в солдаты, в цари, в детей божьих или, может быть, в соперников Господа Бога – «et ego Creator «.
  Я, конечно, не забываю, что именно в 19-м веке родился и постепенно вошел в моду исторический материализм и что к концу столетия каждому грамотному полагалось уметь прощупать экономическую подоплеку буддизма. Но маньяков этого занятия, которым во что бы то ни стало нужно в Арнольде Винкельриде докопаться до эгоизма, Унамуно где-то обозвал «мизераблями»: и я утверждаю, что подсознательно так точно смотрели на дело во все периоды 19-го века даже те самые модники. На словах они могли до хрипоты присягать, что символ страждущего и борющегося человечества есть углекоп на дне шахты, в душе у них непобедимо жила уверенность, что символ человечества, и именно страждущего и борющегося, есть господин, мучительно карабкающийся на гору Матергорн, нис того ни с сего, просто так, чтобы вскарабкаться на гору Матергорн; и что история не есть движение партии каторжан по Владимирке, а некая религиозная процессия, или сатурналия, или вакханалия, или что хотите, пусть нелестное или пускай почетное – только не подневольное, а рожденное из восторга бытия.
III
  Отсюда и шло характерное для 19-го века обожание политической свободы: оно коренилось в совершенно бездонной, априорной вере в «Игру». Честь и место Игр, дорогу играющим; надо развязывать путы, надо подстрекать робких, поджигать остывших, чтобы каждая лрихоть человеческая нашла где побарахтаться по-своему: из этого хаоса И получится высочайший космос. «Дисциплину» 19-й веке принимал и ценил только для особых надобностей, в моменты исключительные, «военные», когда общество и народ стоят пред особенным испытанием и нужно его преодолеть тут же и сейчас же, – иными словами, как горькое лекарство: во благовремении полезно, но на каждый день непереносно. Дисциплина в виде постоянной и всепроникающей атмосферы общественного и государственного быта, как это сплошь и рядом проповедуется теперь, людям 19-го века не могла бы и в кошмаре присниться. Они вообще принимали государственность только сбольшими оговорками. Государственная власть должна быть как перила на лестнице – если споткнешься, можно опереться, и поэтому перила обязательно нужны; но костылей для каждого шага и каждой ступеньки не нужно. Городовой полезен и хорош у себя на углу или когда он появляется в ответ на тревожный вызов: больше нигде, не чаще и не иначе. Государственмый идеал 19-го века можно определить так: «минимальное» государство, или, может быть, еще резче – умеренная анархия, или по крайней мере «а-кратия».Не знаю, было ли слово «тоталитарное государство» произнесено уже в 19-м веке; я, во всяком случае, никогда в молодости не слыхал ни этого имени, ни всей этой проповеди. Человек 19-го столетия, вероятно, ничего более отталкивающего даже и вообразить бы не мои чем этот запах правительственного руководства в каждом углу, словно в квартире, где у кухарки подгорела баранина, эту идею дремучей и невылазной сверхполицейской государственности.
  Я утверждаю, что именно так ощущали эту проблему в 19-м веке даже социалисты. Подсознательно они представляли себе государственный порядок социалистического государства в виде отменно-либерального режима. Когда противники их утверждали, что социализм означает отказ от гражданских свобод, они это отрицали не только запальчиво, но и вполне искренно. Сами они, насколько помнится, не очень любили предрешать конкретные формы будущего своего государства: мысль и воображение «стариков», очевидно, инстинктивно отталкивались от неприятного пейзажа. У социалистов 19-го века подсознательный «пафос» их идеала лежал прежде всего в негативной стороне дела – в устранении нищеты, т. е. в мысли общегуманитарной и даже просто благотворительной, – а никак не в самой регламентации хозяйственного быта.
  Конечно, я вполне отдаю себе отчет, что все эти мои утверждения голословны. Из тех мыслителей, которые мне более непосредственно, может быть, навеяли все эти мысли, смутно могу сослаться на старые лекции Б. Короче – из них я впервые научился отличать под мышцами, движущими историческим процессом, вибрации «эстетического» нерва; или на М. Унамуно, который, кажется, и есть единственный подлинный бунтующий «старик», ратующий за право, твое и мое, на подвиг, и триумфы, и провал, и трагедию, – за раздолье и простор на божьем свете для лучшего и полезнейшего из граждан – для Дон-Кихота. Но и на этих обоих не имею права сослаться формально – мало ли что они кому «навеяли», а за мою формулу души 19-го века они не в ответе. Тем не менее я все вышеизложенное «утверждаю» с непоколебимой уверенностью; знаю десятки стариков божьей милостью, и знаю, что есть их тысячи, – коллег моих по этому своеобразному хронологическому изгнанничеству; упрямых и влюбленных патриотов 19-го века, для которых эта первая треть 20-го есть нелюбимая и нелепая чужбина; и у всех у нас на невидимом гербе начертан тот же лозунг:
  Ich komme aus anderen Zeiten Und hoffe in andere zu gehen (Я прибываю из других времен И надеюсь, что иду в другие )
  Что им не мешает плестись за «эпохой» и даже, по трусости или по недомыслию, поддакивать ей, например, на тему об economie dirigee; а уж о том, чтобы взбунтоваться, им и в голову не приходит.
IV
  Подробно излагать, чем так немила нам «чужбина» 20-го века, право, не стоит, и без того ясно. Идет на нас полицейская государственность; и не так она сама по себе страшна (ведь мы-то видали виды), как страшна развеселая, широко улыбающаяся готовность «эпохи» восприять полицейское государство не только безропотно, а даже с музыкой. Что-то важное выдохлось в человеческой душе. Вот любопытный симптом: ведь нет теперь ни в какой области (кроме одной) ни одного претендента на венец гениальности. Это еще не значит, что гениев нет: распознать – дело потомства; но до сих пор считалось обычно делом современников – выдвигать кандидатов на венец гениальности, окружать их восторженным поклонением. Этого теперь нет ни в театре, ни влитературе, ни в пластических искусствах, ни в науке. Говорят, правда, что подлинный гений Эйнштейн; но если это и верно, то как это характерно! Единственный гений эпохи – и тот на необитаемом острове, безнадежно непонятный для всех, кроме считанных единиц; а на материке, где живут «все», – там просто нет спроса на гениев, и никто по ним даже не тоскует.
  Одно исключение: политические «вожди». В этой области урожай на гениев, как известно, чудовищный: один за другим, одна за другой, народы и страны перенимают заразу и открывают в своей среде богоизбранного, поводыря с печатью Цезаря на челе. Априори ясно, что при таком эпидемическом распространении вождизма избранники почти поголовно должны оказаться людьми очень среднего достоинства, и так оно и есть. Устала мысль человеческая, мозги просятся отдохнуть; в старые годы каждый из нас ревниво хранил свое право самолично ломать себе голову над «проклятыми вопросами» – а теперь никому не хочется; массы инстинктивно ищут охотника, что взялся бы думать за них, и платят ему за это воздвижением золотых статуй при жизни. Сомневаюсь, допускает ли психологическая наука такие обобщения, как «усталая мысль» у целой эпохи, – а все-таки это так; и эта усталость именно и есть корень всех явлений, которые нас, стариков, отталкивают. Оттуда низвержение культа свободы, равнодушие к собственному мнению, истерическая, чуть ли не чувственная любовь к дисциплине, способность охотно и даже уютно жить по расписанию. Или, если вернуться к моей терминологии: двадцатый век согласен вычеркнуть из жизни все элементы «Игры». Игра для него только забава, и ей место вне «жизни»: игра – это отдых от «жизни», а самая «жизнь»,настоящая, серьезная, the business of life, останется нераздельным царством «каторжной» регламентации.
V
  Взбунтуются ли старики, я не знаю; но если взбунтуются когда-нибудь по сю сторону могилы, то им раньшие придется понять одну старую истину: что бунтовать только «против» недостаточно – бунтовать надо «за». Здесь торчит поперек дороги вопрос: если нам полицейское государство противно, регламентации жизни мы не хотим, коммунизм и фашизм отвергаем, то придется когда-нибудь ответить и на последний вопрос: где же тот строй, который вы одобряете?
  На это надо ответить честно. Полицейское государтво придумано, в конце концов, тоже неспроста, не ради забавы изобретателя: это все – попытки устранить навсегда голод и нищету. Устранить голод и нищету надо во что бы то ни стало; коммунисты и фашисты уверены, что единственное к тому средство – казарма. Старики отвергают казарму; значит – что? Неужели – status quo, т. е. нынешний социальный строй? тот самый, который со всех сторон, как чесоткой, оклеен бранными кличками: капиталистический строй, буржуазный строй, эксплуататорский? Почти все старики, с которыми имею честь знаться лично, на этот последний вопрос отвечают возмущенно: нет! От нынешнего строя они отрекаются с анафемой, и это звучит у них так искренно, что латинская формула, которую сейчас я собираюсь напомнить, будет с моей стороны жестокостью. Вот она, однако: Tertium non datur. Нет на свете такой витрины, где выставлены были бы двенадцать разных образчиков социального строя, или хотя бы шесть, или даже только три, выбирай, что понравится. Есть только два, «или – или». Или (в основе) казарма, т. е. порядок, при котором социальная жизнедеятельность индивида определяется велением государственной власти; или порядок, при котором определяющим фактором в этом отношении является «воля» индивида, т. е. (в основе) тот самый строй, который существует сегодня. «Волю» я поставил в кавычки потому, что знаю, помню всю условность этого термина: знаю и помню, что и свободный человек далеко не свободен в своем выборе, на него давят тысячи обстоятельств, и всегда и всюду, в самом идеально-свободном строе, будут давить; наконец, можно и нарочно внести в свободный строй всякого рода полупринудительные поправки (economic dirigee). Но покуда, после всех поправок, останется тот основной принцип, что в конечном итоге рулем моей лодки правит не государство (пусть Бог, пусть дьявол, пусть добрый совет или пустой каприз, но не приказ из участка), до тех пор это будет, в основе, именно нынешний строй, и никакие самообманы тут не помогут. Выбирать надо четко: или казарма, или status quo.
  Между прочим, называть этот status quo строем «капиталистическим» – теперь нелепо. Давным-давно уженет в природе такого государства, где бы генеральная линия законодательства или административной практики прилаживалась, сознательно или подсознательно, к интересам капитала в ущерб интересам бедноты вообще и рабочих в особенности. Вот уж полвека и больше, как тенденция всех государств идет скорее в обратном направлении, особенно после войны (включая страны антиклассовой диктатуры). В нынешнем социальном строе капитал живет, так сказать, на осадном положении, вынужден отстаивать свои позиции от могучего натиска со всех сторон, иногда удачно, иногда неудачно: точь-в-точь как те другие социальные факторы, которые с ним соперничают. Никакого капиталистического режима сейчас нет и в помине. Больше подходит, пожалуй, кличка «буржуазный строй» – буржуазный в смысле мещанского: действительно, три четверти культурного человечества не капиталисты и не рабочие, а мещане, интересы их разнообразны, сложны и переменчивы, «строй» им поэтому нужен эластичный, податливый, допускающий починки и поправки. Таков и есть тот социальный строй, в котором мы живем с двух великих революций восемнадцатого века – «индустриальной» и «французской»: основанный на либерализме и праве собственности, он впитал в себя колоссальные дозы всяких противоядий вплоть до коллективного договора, страхования безработных и жестокого налога на наследства, переварил эти противоядия и остался, хотя в исправленном виде, сам собою. Весь вопрос теперь в том, способен ли этот строй впитать и усвоить еще и дальнейшие поправки – вплоть до полной ликвидации феномена бедности, – но при этом сохранить свою основу и остаться самим собою, режимом свободной «Игры». Подсознательно, мне кажется, старики в это верят. Иначе непонятна была бы та искренняя радость, с которой они встречают каждую весть из Советской России о том, как снова там восстановили еще и еще один кусок прежнего, до-ленинского социального быта. Почему радость? Надеюсь, не из недоброго злорадства, а из доброго убеждения: советский строй постепенно возвращается назад, и это хорошо, общество российское от этого выиграет, а не потеряет, ибо прежний строй, при всех его пороках, был в основе лучше. Это «возвращение назад», между прочим, можно теперь ясно проследить не только в социалистической практике, т. е. В России, но и в развитии социалистической мысли. (Странным образом – обратный процесс этот намечается одновременно с тем, как «эпоха» катится по своему уклону ко всеобщей казарме.) В марксистском лагере тоже много стариков божьей милостью, верных питомцев столетия, молившегося свободе: зрелище Советской России развернуло пред ними именно ту картину, от которой прежде отворачивалась мысль, – и теперь они ищут какой-то новой схемы, социализма без казармы, или хоть полуказармы ценою полусоциализма. Это и есть, в сущности, смысл учения Де-Мана. В Австрии, говорят, подпольное социалистическое движение начинает интересоваться забытой книгой Лоппер-Линкеуса о «Всеобщей продовольственной повинности»: тоже попытка устранить явления нищеты без помощи социализма. В Америке, где вот уже несколько лет гораздо глубже и энергичнее, чем в Европе, работает своеобразно революционная тамошняя мысль, ее носителем является не только Рузвельт: этого же решения доискиваются чуть ли не десятки недюженных, хотя часто, быть может, еще неотесанных умов. Все это значит «назад», все это признаки разрыва с панацеями, построенными на принятии полицейского государства, все это – попытки спасти человечество на почве того строя, который «сегодня».
  Тем не менее, как сказано, почина в деле бунта стариков я на себя не беру, и потому особенно заступаться за «сегодня» – тоже не мое дело. Но свое сословие, стариков божьей милостью, я уважаю и считал долгом их предостеречь от обычной в нашем возрасте опасности: от беспредметной ворчливости. Осуждать те пути, по которым идет, или плетется, или катится новая эпоха, но в то же время сознавать, что наши прежние пути также никуда не годились и не годятся, – это не полагается, это уже дряхлость, это хуже дверного скрипа. Если у стариков ничего путного в багаже нет, пусть молчат. Я же считаю, что в нашем багаже есть ответ на все, и история за нас, и – несмотря на «полицейские» интервалы – в конце будет по-нашему.

© Сайт Mark Blau



< < К оглавлению статей< <                       > > К списку работ Жаботинского > >

  
Наши баннеры: rjews TopList Дизайн: © Studio Har Moria