Александр Казарновский

Поле боя при лунном свете

Часть 3

начало здесь

ЗА ДВЕНАДЦАТЬ ДНЕЙ ДО. 6 ТАММУЗА. 16 ИЮНЯ. 1530
- Отец и мать. Вот двое, которые начинают формировать человека еще до рождения и продолжают формировать фактически всю жизнь. Мать - фундамент. Она пассивное существо в этом мире, она основа мира. Она и до рождения и после дает человеку то непреходящее, то вечное, что станет главным в его жизни. – Рав Нисан откашлялся и продолжал. – Когда наступает шабат, его принято встречать песней о доблестной жене. Песня эта посвящается женскому началу – той духовной устойчивости, тому необычайно глубокому эмоциональному восприятию действительности, которое много глубже, чем интеллектуальное. И его-то несет в мир женщина. Очевидно, именно в этом корень еврейского закона, согласно которому  только тот, кто родился у еврейской женщины, изначально является евреем. Сказано еврею следующее – не оставляй, сын, этики отца своего и Торы матери своей. Фраза эта немного удивляет, поскольку ведь именно мама учит маленького ребенка элементарным правилам этики, без которых человек и человеком не будет. И наоборот, отец ответственен - по крайней мере, так это выглядит - за  Тору, за то, чтобы сын вырос настоящим евреем. Логично? Так вот, это логика людей, которые издалека смотрят на еврейскую семью. Дело в том, что быть евреем значит иметь в себе тот потенциал, который можно получить только от матери. Отец же – гибкое начало. Он формирует ребенка не того, каким он будет внутри, а каким он будет в отношениях с миром, с людьми, со Вс-вышним. Здесь мать бессильна. Женщина – чужая в этом мире. Ее мир следующий. Она создает суть человека. А как эта суть здесь, на земле реализуется, зависит  от отца. И именно тут, в ситуации с отцом самое страшное – подмена. Сегодня  мы вспомним историю Шломит и ее сына.
В этот шабат рав Рубинштейн давал урок вместо уехавшего куда-то рава Нисана. Как обычно, наш хабадник ушел далеко от темы. Амекалель появляется в другой Недельной главе –“ Эмор.”Она читалась в апреле, два месяца назад. Но все давно забыли и о том, с чего начали, и о том, что после минхи – дневной молитвы – всех   дома ждет вкусная трапеза.
 Йошуа подпирал руками подбородок. Казалось, он мысленно набрасывает портрет рава. По случаю шабата делать это не мысленно было бы невозможно.
Илан сидел свежеподстриженный, причем так коротко, что голова его напоминала  газон, с которого скосили высохшую траву. Верно говорят – подлецу всё к лицу. Носил Илан черные локоны – чаровал красотой. Постригся чуть ли не наголо – опять неплохо.
 Он смотрел на рава расширенными зрачками, словно перед ним был гигант, плод брачного союза горы Благословения и горы Проклятия – не знаю, кто уж там мама, кто папа.
 Шалом полузакрыл глаза и еле заметно раскачивался в такт речам рава. Создавалось впечатление, что он слушает какую-то очень красивую музыку. Небось, Карлебаха. Не помню, чтобы Шалом у себя в машине ставил что-нибудь другое.
 У вечно кипучего Хаима на лице застыло какое-то брюзгливое выражение. “И ничего во всей природе благословить он не хотел.”
 - Одна из великих заслуг нашего народа в Египте ,- говорил рав Рубинштейн, - была в том, что мы не смешивались с египтянами ни на уровне брака, ни на уровне случайных связей. Единственной еврейкой, побывавшей в объятиях египтянина, оказалась Шломит бат Диври, да и то став жертвою хитрости. Она приглянулась египтянину-надсмотрщику и тот ночью, отправив ее мужа работать, явился к ней вместо него и, воспользовавшись тем, что она в темноте  приняла его за своего мужа, овладел ею. Кстати, это был тот египтянин, которого впоследствии убил Моше, а муж ее был тот еврей, которого этот египтянин избивал.
Когда обман раскрылся, Шломит вместо того, чтобы всеми силами скрыть все, что произошло, и уберечься от позора, наоборот, рассказала об этом мудрецам того времени, чтобы девушки будущих поколений учились на ее ошибке. А в чем же была ее ошибка?  Какую-такую нашел у нее египтянин подсознательную брешь в традиционной (для прежних эпох, разумеется) неприступности еврейской женщины? Какой изъян привел к тому, что Святой, Благословен Он, не стал спасать Шломит, сочтя ее недостойной Б-жественной помощи? Ответ кроется в ее имени. ”Шломит” происходит от ”Шалом”. Причем ”Шалом”, то есть ”мир”, в смысле “любовь, объятия” – я не имею в виду что-либо сексуальное – любовь и объятия, которые адресованы всему миру. Но ведь это портрет еврея двадцатого века. Вглядитесь! Шломит – наш прообраз! В Талмуде сказано, что она всех, даже незнакомцев, встречала улыбкой и говорила: “Шалом вам!” ”Шалом вам всем!”
Это в нашем-то мире – “Шалом вам всем”? Узнаете? Это же ”Шалом ахшав”!  Ведь ”Шалом”- одно из имен машиаха. “Шалом ахшав” это наше, хабадское ”We want mashiach now!” Только наоборот. Строительство дома, начиная с крыши.
Нельзя в галуте поступать так, будто геула – избавление - уже наступило. Нельзя с носителями зла вести себя так, будто они носители добра. Нельзя кричать: “Нет ни эллина ни иудея”, если есть и эллины и иудеи.
Бетховен с Шиллером воззвали: “Обнимитесь, миллионы!” Обнялись. В двадцатом веке. Несколько миллиончиков при этом были в давке затоптаны. Когда идет бой со злом в мире и со злом в человеческой душе, то, бросая оружие, ты приносишь в мир не мир, а смерть.
Но наша история еще не закончена, - продолжал рав Рубинштейн. - От этого прелюбодеяния появился сын. Тора называет его Амекалель, проклинающий. Впоследствии, когда евреи были в пустыне, он стал проклинать Имя Вс-вышнего. Почему? Ведь еврейство дается по матери, следовательно, он такой же еврей, как и мы с вами? Боюсь, что наоборот – мы с вами такие же евреи, как и он.
Сейчас объясню. Человек, если отбросить всё, что связано с плотью, состоит из души, то есть чисто духовного начала - этакой искры Б-жьей - и интеллектуального начала. Последнее в наших условиях это общий культурный фон. О нем мы поговорим потом. В случае же с Амекалелем получается не “руки, руки Эсава, а голос, голос Яакова”, но  ”сердце, сердце еврейское, а мозги, мозги египетские”. Ведь душа от матери, а разум от отца. Эти два начала раздирают Амекалеля на части. От боли он начинает ненавидеть и свой народ, и весь мир и Вс-вышнего.
Мидраш рассказывает, что он спросил, как  убили его отца. Ему ответили, что Моше произнес Четырехбуквенное Имя Вс-вышнего, и египтянин упал замертво. Тогда сын Шломит стал выкрикивать это Имя, проклиная и хуля его. За что и был судим и казнен.
А теперь вернемся в наши дни. Сейчас, как никогда, бездонна пропасть между еврейским народом и так называемым культурным миром. Вспомните, как прошедшей весною, во время операции “Защитная стена”, весь мир восскорбел о том, что евреи, сволочи, не позволяют безнаказанно уничтожать себя  и своих детей.  Что делать в такой ситуации нашей светской молодежи, нашей интеллигенции, нашим левым?! Они всю жизнь ощущали себя частью западного мира. Для них еврейские святыни так же чужды, как  и для их жрецов. Вспомните, как во время Шестидневной войны Моше Даян отказывался освобождать Старый город в Иерусалиме с его Храмовой горой и Стеной плача, как он кричал: “Зачем нам этот Ватикан?!”
Та борьба, которая идет в душе каждого еврея, она тем болезненнее, чем острее он чувствует подмену. Душа-то знает, кто должен был стать настоящим отцом Амекалеля, душа понимает, что чужой разум, чужая культура обманным путем завладели еврейским мозгом так же, как чужак – телом матери этого еврея. Известно, что душа каждого человека – лишь половинка души, и каждому предназначена некая, ждущая лишь его половинка, каждого еврея ждет некая только ему предназначенная еврейка, и наоборот. Но точно так же и мозг наш предназначен для иной культуры, иных мыслей, иного мировосприятия. И пока существует подмена, именуемая ассимиляцией, внутри каждого еврея идет борьба не на жизнь, а на смерть. Дай Б-г, чтобы в каждом из нас победил еврей, а не египтянин. Амен.
Йошуа пронзал взглядом рава, нас, стену синагоги. Казалось, всё, что встает на пути этого взгляда, туманными призраками осыпается, чтобы дать возможность ему, художнику, увидеть главное – стоящего посреди пустыни сына Шломит с поднятыми трясущимися кулаками, с беспрестанно меняющимися чертами лица так, что, казалось, лица перерастают одно в другое, словно в какой-то дурацкой рекламе на израильском телевидении.
Хаим втянул черную голову в плечи, словно трепеща от ужаса то ли пред жутким Амекалелем, то ли из-за угрозы разоблачения, что сын Шломит и есть он, Хаим, то ли по обоим поводам сразу.
Шалом подпер могучими кулаками могучие скулы и, задумавшись, ушел в себя, бездонного, как пропасть между еврейством и остальным миром.
Илан плакал.
 *    *    *
  - Не плачь, Рувен.
Это Шалом. Он положил мне руку на плечо. Стоит рядом. Я сижу на ступеньках возле его дома, закрыв лицо руками. Всё кончено. Гошке сегодня стало только хуже. Он не ест и не двигается. Скоро – последнее путешествие. А меня зовут на третью трапезу – на последнюю из заповеданных в шабат трапез. Петь песни и славить Вс-вышнего.
- Пойдем, Рувен. Пора.
«Пойдем» он произносит по русски.
- Шалом, пожалуйста не трогай меня. Гошеньке осталось жить три часа!
Слышатся чьи-то приближающиеся шаги. Это Давид Карми. Знали, кого послать за мной!
- Надо, Рувен.
- Зачем, Давид?!
Это у меня вырвалось. Я ведь знаю, какой будет ответ. У Давида полгода назад арабы в теракте в автобусе убили сына.
-  Рувен! Когда мы сидели шиву, мы на шабат ее прервали.
Помню. В этот день ни у него, ни у его Брахи, ни у детей – и маленьких, и больших – на лицах не было ни слезинки. Всё было, как обычно, только голоса чуть приглушены.
Я с трудом поднялся.  Делать нечего. Пойду. Гошка там умирает, а я пойду петь песни и славить Вс-вышнего.

ЗА ОДИННАДЦАТЬ ДНЕЙ ДО. 7 ТАММУЗА. 16 ИЮНЯ. 2000
“Вот Б-г спасение мое, я полагаюсь на него и не страшусь, ибо сила и слава Вс-вышнего были мне спасением... ”
“Авдала!” Прощание с субботой. А через два часа, наверно, прощание с Гошенькой.  Вдыхаем благовония – пусть немного утешат душу нашу, скорбящую по уходящему от нас дню Вечности, зажигаем витую свечу и поднимаем пальцы рук, чтобы увидеть, как отблеск ее ложится на ногти. Как от них он отражается, а кожей поглощается, так же и свет Вс-вышнего в буднях теряется, а в этот великий день – сверкает. Поднимаем бокал вина – до свидания, царица наша, Суббота, до встречи через неделю... если доживем.
Всё. Суббота кончилась. Пора собираться в путь. Боюсь, что в последний, Гоша.
Шалом стоит в дверях. В руках его фонарь – бьет на десятки метров – он у Шалома, по-моему, с армейских времен. Специально принес. Спасибо, Шалом.
Пять минут назад я позвонил Инне, и она сказала, что у них какие-то проблемы с электричеством. Тогда Шалом побежал домой, притащил этот прожектор. С таким хоть операцию делай. Но я не шибко надеялся на операцию. Скорее всего укол – и всё.
На руках мы внесли Гошку в машину – я взял его под пах, а Шалом – одной рукой (бицепс – с два моих) под грудь, а другой придерживал мотающуся кудрявую голову, и положили на заднее сиденье. Я сел рядышком с ним и положил эту голову к себе на колени. Когда машина тронулась, я начал гладить, гладить его, словно хотел нагладиться на всю оставшуюся жизнь. Я чесал ему уши, целовал в сухой горячий нос, а потом вдруг отключился. Это был не просто сон – темнота и пустота проглотили меня подобно ночи, которая проглотила горы, мимо которых мы ехали – без остатка. Очнулся я уже когда мы въехали в Городок. Я объяснил Шалому, как ехать, и через несколько минут мы притормозили у Инниного дома.
Вынесли Гошу из машины и поставили на ноги. Он помочился (я ведь никакой еды ему с утра не давал – все равно рвало – но поил весь день) и вдруг... пошел. Сам. Своими ногами. Какая-то последняя отчаянная надежда – как наша  осветительная ракета над Городом – а вдруг? Однако его тут же занесло направо. Он закачался и свалился бы, если бы мы с Шаломом не подхватили его и не понесли на руках.
  Инна и ее муж Лева уже ждали нас. Как я и предполагал, армейского фонаря оказалось достаточно – по крайней мере для осмотра. А что касается операции, где-то внутри еще трепетало перышко надежды, что в ней есть какой-то смысл.
 Мы водрузили Гошку на металлический стол – тот самый, на котором он дергался, когда Инна в первый раз вырезала ему опухоль. Сейчас она осмотрела животное.
- Я могу удалить ему полчелюсти, - заключила она наконец. – Скорее всего он этой операции не выдержит даже с капельницей. Если выдержит, это продлит ему жизнь от силы на несколько недель. А потом новые мучения и...  
Я замотал головой. Значит... В памяти всплыл старый идиотский анекдот:
“- Кто там?
- Это я – смерть твоя.
- Ну и что?
  - Ну и всё.”
 Страшнее всего было то, что еще при живом Гошке мы начали обсуждать, как потом поступим с его телом. Он, конечно, лежал и ничего не понимал. Но мы-то понимали.
 Инна сказала, что есть три варианта. Первый – оставить его тело здесь, а завтра утром специальная служба заберет его, чтобы отправить в печку. При этих словах я почувствовал, как пламя пробегает по моей коже, и вариант отпал сам собой. Можно было устроить ему погребение на специальном кладбище, да еще с памятником. Без сомнения, такое решение было бы самым правильным, но реализация его стоила три с половиной тысячи, а, поскольку громогласное заявление охранной компании о грядущей премии в пятьдесят тысяч выдающемуся бойцу антитеррористического фронта Рувену Штейнбергу осталось громогласным заявлением, мраморное изваяние глядящего вдаль Гошки, по-ленински выбрасывающего вперед правую переднюю лапу, рассеялось сизым дымом. Оставалось третье – забрать бедного пса и похоронить в Ишуве.
Инна нашла какой-то здоровенный мешок из-под собачьей еды и прислонила его к металлической ножке стола, на котором лежал Гоша. Затем она тихо произнесла:
-  Сейчас я ему дам общий наркоз. Мы все выйдем, а вы, Рувен можете побыть с ним, покуда он не уснет. Тогда уже вы выйдете, а я вернусь и сделаю ему окончательный укол.
  Окончательный укол...
 Когда Инна вспрыскивала Гошке снотворное, Гошка вдруг в последний раз осмысленно взглянул на меня. Инна вышла, и мы с моим любимцем остались вдвоем. Было темно, лишь фонарь за окном освещал блестящий металлический стол, а на нем белеющую голову и передние лапы.
- Прощай, мой песик, - бормотал я, глядя ему в мутнеющие глаза и гладя шерсть, свернувшуюся жесткими колечками на морде и на голове. – Прощай, мое счастье, прощай моя радость. Когда-то мы гуляли с тобой по Ишуву, и ты, наслаждаясь горным раздольем, убегал от меня, но всегда всегда, всегда возвращался. А теперь ты убегаешь, чтобы уже не вернуться.
 *    *    *
Когда я через двадцать минут вернулся с улицы в кабинет Инны, столик был уже  пуст. Лева и Шалом всё сделали, мне осталось только расплатиться с Инной и влезть в машину, в багажнике которой лежал Гоша. Мы двинулись в путь. 
  - Рувэн, дай мне, пожалуйста сыгарэту, - заявил Шалом, и, как я ему ни был благодарен, про себя отметил, что в такую минуту он мог бы попросить на иврите, а не соваться со своим комичным  ”русским”.
 Сам я прикуривал сигарету от сигареты.
 - Где мы его похороним? – спросил я.
 - Ест одно место, - опять по-русски ответил Шалом, глядя на виляющую во тьме разметку шоссе и наконец-то перешел на иврит. – Наверху, там, где начинается грунтовая дорога, ведущая к новым виллам, которые стоят на краю Ишува. Там и земля помягче. Будет твой пес лежать у дороги...
   Хорошее местечко. Когда Гошка был здоров, мы с ним частенько там гуляли.
   Минут через двадцать мы въехали в арабскую деревню, и тут невесть откуда взявшаяся кошка бросилась к нам прямо под колеса. Шалом не то, что притормозить – охнуть не успел. Только произнес сквозь зубы:
 - Shit!
 - Она погибла? – спросил я.
 - Можешь не сомневаться, - мрачно произнес мой друг, похожий в этот момент на пингвина и ворона одновременно.
 Машина, везущая смерть, принесла смерть другому живому существу. Смерть в багажнике и смерть под колесами. Смерть притягивает смерть.
 Еще через двадцать минут мы въехали в Ишув. Заскочили к Шалому за тяпкой потому, что лопата нашу каменную землю не возьмет. Однако, когда мы свернули на грунтовку, выяснилось, что по левую сторону ”шоссе” земля в прямом смысле каменная, и тяпка здесь не эффективнее лопаты, а по другую сторону, над которой нависает двухметровая стена – плод метаний бульдозера - с этой стены спускаются канализационные черные стояки, то есть, судя по всему, наверху будут действительно строить  виллы, а что будет здесь – не знает никто. Равно как никто не сможет предсказать, какая судьба постигнет Гошенькину могилку.  
Все эти соображения  я изложил Шалому. Тем не менее он вылез и пару раз долбанул тяпкой по каменной коросте слева от грунтовки.   Плюнул, забросил тяпку в машину и сел за руль.
-  Попробуем еще где-нибудь.
В другое время я бы вдоволь порезвился на тему того, что, как всегда, его предложения подкупают оригинальностью и конкретностью, но сейчас я и сам был немногим живее того, кто лежал в багажнике в мешке из-под собачьего корма.
Мы проехали один квартал, свернули налево и вырулили чуть ли не к самому хребту, под которым на склонах горы располагалось наше поселение. Земля была здесь, ну может, чуть получше, чем возле грунтовки, но напротив площадки на краю обрыва, по которой начал остервенело стучать тяпкой Шалом, высилась груда белого гравия, возможно предназначенная для каких-то работ в находящейся в трех шагах школе для мальчиков,  а возможно, кем-то забытая и покинутая, ибо все имеет свои границы, кроме бардака и бессхозяйственности, творящихся в Ишуве.
Пока я собирал прибитые ветром к тротуару целофановые пакеты и набивал их гравием, чтобы потом насыпать над Гошей холмик, Шалом полностью справился с рытьем ямы – не знаю уж насколько глубокой – и крикнул мне:
-  Тащи!  
 Я вздрогнул. Ну пожалуйста, Шалом, избавь меня от этого! Но, взглянув в сторону Шалома, я лишь увидел мелькающую с несусветной скоростью на фоне черного неба белую тяпку, понял, что Шалом справился с ямой хоть и полностью, но не окончательно, и поплелся к машине. Открыл багажник и вытащил мешок. Потащил к яме. Мешок был очень теплый, и всё время чудилось – Гоша в нем шевелится.  

 
  ЗА ОДИННАДЦАТЬ ДНЕЙ ДО. 7 ТАММУЗА. 17 ИЮНЯ. 630
 
«Пошевелив пальцами ног, Степа догадался, что лежит в носках, трясущейся рукою провел по бедру, чтобы определить, в брюках он или нет, и не определил.» Ну в точности я!
И ведь выпил-то два жалких стаканчика, и то не выпил, а в меня их влил Йошуа , когда Шалом, похоронив Гошку, передал ему меня с рук на руки. Эти стаканчики помогли мне закемарить на диванчике в салоне Йошуа , зато теперь дали возможность узнать, что ощущал некогда проклятый мною выкрест-священник, когда добирался до дому, получив топором по затылку.
Умывшись и почистив зубы я немного очухался, но тут вернулся с молитвы Иошуа и стал изгиляться на предмет того, что бы это значило, когда один «русский» вдруг становится иллюстрацией к американской поговорке «пьян, как двое русских».
  - А что, я был здорово того? – слабым голосом спросил я, предварительно прочистив горло.
В-общем-то мне было безразлично, что он скажет. Я окончательно проснулся, и понял, что в мире главное. Главное – что Гошки нет. На тот момент так оно и было. Все остальное – пыль.
  - Да нет. Это я так. Заглотнул – и дрыхнуть. Пьяным не был. Мертвым был. Да и сейчас – хаваль аль азман!
   - Я не мертвый, Гошка мертвый.
  Первая ночь без Гошенькиного храпа в углу. Первое утро без прогулки с Гошенькой. И неотвязная мысль – а вдруг тот смертельный укол не подействовал, и Гошка, очнувшись, дергается, бьется в яме, которую я сам засыпал белым гравием.
Иошуа молчал.
  - Иошуа, может, у тебя есть таблетка какая или травки осталось со времен твоего домракобесного существования? Жить – невыносимо.
  - А вот это нельзя, - серьезно сказал Иошуа.
  - Так ведь я в жизни не пробовал! От одного-то разочка что будет?
  - Спрашиваешь? Что будет? Вот! – с этими словами он нырнул под стол так, что одна тощая попа, обтянутая серебристыми джинсами осталась торчать наружу. Из-под стола послышались странные звуки, будто он щелкает костяшками огромных счет. Наконец, он вылез, причем, пожелтевшая за недели заживания раны повязка на левой руке приобрела вдруг отчетливо серый оттенок. Но лазил он, как выяснилось не за этим.
   - Я покажу самую страшную свою картину, - объявил он.
   Любопытное определение, правда? Взору моему предстало скромных размеров полотно в  покрытой светлым лаком простенькой деревянной  рамке. Очевидно, такие вот рамки там внизу и щелкали.
Я посмотрел на саму «страшную картину». Ну очень страшно! Какой-то заплеванный подъезд, едва угадывался по краям шахты лифта, занимающей девяносто процентов полезной площади. Шахта была железной, и дверь тоже была железной, с сеткой. В Москве в очень старых домах подобные лифты.
«Ну и что?» - хотел спросить я, но тут пот меня прошиб, потому что я понял – «что». Дверь была воздушной. Невесомой. Она и не могла ничего весить, потому что художник, равно как и зритель, которому передавался восторг художника, был во временном состоянии полного всесилия – высшего атеистического счастья, которое в этом мире даруется лишь одним способом. Поскольку зритель был – я, то... захочу – и сорву сейчас с петель эту дверь. А за дверью – шахта, с железными боками, с голубой каменной спиной! Она поет, она зовет: «Прыгни в меня! Прыгни, как прыгают со скалы в голубое море! Прыгни – и полетишь, поплывешь!»
С трудом я, обкуренный или обколотый кролик, оторвал взгляд от удава-лифта.
   - Где ты это писал? – шепотом спросил я Иошуа.
   - В Европе, - также шепотом ответил он.
   - И в эту шахту кто-то бросился?
   - Да. А я пытался.
   - А тот, кто бросился, он?..
   - Насмерть.

ЗА ОДИННАДЦАТЬ ДНЕЙ ДО. 7 ТАММУЗА.17 ИЮНЯ. 1000
Словно намертво приклеенный к стулу, сидел, я в своей будочке, ощущая бесконечную боль в душе, жуткую боль в голове и острое чувство омерзения по отношению к самому себе. Причину первого, думаю, нет нужды объяснять. Причину второго – тоже. Что же до отвращения к себе, и оно было вполне естественным, поскольку, не успев утром заглянуть в свой пустой, вернее заполненный смертью, дом, я поперся на работу в своем субботнем наряде – брюках, которые двое суток назад были глаженными, и рубашке, которая двое суток назад была свежей. В завершение пейзажа сообщу, что моих любимых дезодорантов-спреев у Йошуа не оказалось. Хасиды, как и прочие суперстрого соблюдающие товарищи, таковыми не пользуются. Пришлось мазаться какой-то пакостью, отбивающей запах пота и не дающей никакого другого взамен. Вот в таком состоянии я и дотрюхал до своей будочки. Появись сегодня – не дай Б-же – террорист , вряд ли я смог бы так же четко поработать, как одиннадцать дней назад.
   Две вещи меня утешали. Во-первых, Йошуа обещал выкинуть из моего дома все Гошкины миски, банки с едой, шприцы, коврики (зимой моему сибариту линолеумный пол казался чересчур холодным, пришлось создавать персональный уют) и вообще, всё, что как-то напоминало мне о дружке. Всю эту стерилизацию эшкубита и памяти Йошуа провернет нынче же вечером, до моего прихода. Во-вторых, я надеялся, что меня сегодня никто не будет трогать и я смогу плакать до упора. Зря надеялся.
В десять заявился Игорь. Он уезжает в Тель-Авив, будет работать охранником, беречь наш покой и сон. За тридцать шекелей в час. Свежо предание. Хотя, конечно, сейчас зарплаты охранников выросли. Они в Израиле, как и поселенцы, входят в группу риска.Интересно, кто из обитателей нашей солнечной страны в нее, родимую не входит? Взрывы гремят от Хайфы до Беэр-Шевы. Как пелось когда-то, « Поедешь на север, поедешь на юг – везде тебя встретит товарищ и друг». Короче, я должен вместе с Игорем отправиться к Дамари и попытаться выколотить из последнего деньги, которые тот ему задолжал, а платить не собирается.
Я уже раскрыл рот, чтобы, пробившись сквозь поток его слов, сообщить, что у меня Гошка умер, но тут же  тетя Совесть спросила меня:
  - Зачем? Ну отстанет он от тебя. Ну останется без своих денег. Ты что, этим Гошку воскресишь? Или ты хочешь картинно – “У меня горе, а я, такой благородный, всё равно бегу помогать несчастному пришельцу”. Да, пожалуй, так эффектнее всего – он потопчется на месте, дескать, ладно, извини, я пойду... а ты эдак по-барски:”Ах, что ты, что ты! Конечно же, я с тобой!”
   В-общем, преисполнился я такой злости на себя, отвратного, что даже не потребовалось особого усилия воли для прихода в чувство и похода с драгоценным инопланетянином на край света, вернее, Ишува. Правда, встал вопрос, кто подменит меня на часочек. У Яакова пелефон был закрыт. Пришлось звонить Йошуа . Услышав мой не то, что бы бодрый, но деловой, а не траурный, голос, Йошуа сказал: “Хм...” что значило: “Бесчувственное ты бревно, Рувен Штейнберг. Забыл уже о своем безвременно ушедшем. Какие-то гешефты с Игорем крутишь.” Я не стал объяснять ему, какие, и через десять минут Йошуа был на месте. Мы с Игорем выскочили на  улицу и помчались вниз по тротуару так, что кипарисы, туи, пальмы, смоковницы, акации, рожковые деревья, каштаны, оливы и сосны зачастоколили по обочинам. Когда мы вошли в гастроном и сразу нырнули в расположенную слева от торгового зала пышно именуемую конторой каморку Дамари, уставленную доверху ящиками с консервами, колой и т.д., самого Дамари в ней не было. На столе размещался какой-то прибор с длинным косым экраном. Позади стола стоял пустой стул, и, его, чудилось, проминает своими телесами привидение  босса, упершее локти в белую гладь стола. Пока я воображал, как за столом бычится призрачный Дамари, появился настоящий Дамари, и мы все трое принялись орать. Игорь и Дамари орали каждый на своем языке – Игорь на молдавском, очевидно, чтобы мне легче было понять,  Дамари на иврите за незнанием никакого другого, а я – на двух сразу  - Игорю на русском, Дамари на иврите, иногда наоборот. Затем Игорь соблаговолил перейти на русский, и постепенно выкристаллизовалась проблема. Оба соглашались, что Игорь должен получить триста девяносто два шекеля, но Игорь, который переселялся в Тель-Авив, требовал “деньги на бочку”, а Дамари заявлял, что у него в данный момент наличных нет и что он готов заплатить в день, когда всегда платил Игорю зарплату, то есть одиннадцатого числа, в данном случае, июля. Игорь опять заорал, что ему нужны деньги немедленно. Дамари состроил рожу настолько презрительную, что даже мне захотелось дать по ней, и предложил выписать отсроченный чек. Короче, мне это всё надоело, и я – благо только недавно в Городке деньги с коспомата снимал – сунул бедному Игорьку четыреста шекелей и потребовал с Дамари обязательства отдать одиннадцатого июля мне всё до копейки.
  Дамари и Игорь без слов, одними глазами сообщили друг другу, что таких, как имярек, нужно расстреливать до зачатия, и разошлись, хором хмыкнув “Лехитраот”. После чего Дамари отправился зашибать деньги, из которых через двадцать пять дней он отдаст мне четыреста шекелей, а Игорь поплелся в свою конуру – полуразрушенный эшкубит, куда кошки давно не рисковали залезать, опасаясь бездонных проломов в полу  и скорпионов.
Я между тем задержался в магазине, в основном, чтобы купить флакон дезодоранта, но по пути к стойке с химикалиями свернул к полке с мясными продуктами. Месяц назад я решил побаловать Гошку и вот, стоя на этом самом месте, минут пять буриданил, выбирая ему колбаску повкуснее. Теперь, вспоминая это,  я закусил губу до крови, чтобы не разреветься, как баба.
  Нет, ничего не буду говорить Игорю про Гошку. Во-первых, всё равно я его поставлю в неловкое положение хотя бы задним числом – вот, мол, у меня такое горе, а ты со своей ерундой. Во-вторых, парень и со мной и с Ишувом навсегда расстается. На фига мне портить ему настроение. Он ведь обожал Гошку, мог возиться с ним часами.
В этот миг зазвонил пелефон.
-  Ты скоро?
 Как  всегда. Нет, чтобы – “привет, Рувен, это я, Йошуа . Я очень по тебе соскучился.”
Я вздохнул.
- Скоро. Вот только Игоря провожу.
-Куда?
-Что«куда»?
- Куда проводишь?
-  Как “куда”? – Я забыл, что ничего Йошуа не рассказал. – Он же уезжает из Ишува.
-  Что?!!!
-  А что? - в свою очередь изумился я и вдруг понял, “что”. И прямо-таки   потом покрылся. Ведь после трех наших безрезультатных походов в лес основным доказательством невиновности Игоря было то, что он никуда не уезжает из поселения...
  Мысли цеплялись друг за друга, как вагоны: нас раскусили – выждали время – убирают из Ишува своего человека. А Игорь – во дает! Нет, чтобы слинять  втихаря от меня, а то ведь еще и зовет проводить!  
 *    *    *
 Когда я добежал до его эшкубита, он уже выходил с огромным рюкзаком за плечами, чемоданом в левой руке и некогда подаренном мною полутораметровым вентилятором в правой.
- Игорь! – крикнул я, подбегая. – Подожди!
Игорь с деланым удивлением поставил вентилятор на землю. 
- Никуда ты не поедешь! – заорал я. - Я знаю, ты всё это время работал на арабов, ты организовал убийство пацанов на баскетбольной площадке, ты...
Я начал доставать свою “беретту”. Наверно, если бы не бессонная ночь, не особое, скажем так, состояние из-за Гошкиной смерти, не похмелье, я не был бы полным идиотом и сообразил бы достать ее гораздо раньше, а не оказавшись от Игоря на расстоянии его вытянутой руки с кулаком, причем кулак этот был величиной с мою голову. Или показался мне таким, когда врезался мне в челюсть.
Солнце, которое зависало над хребтом, улетело налево и скрылось из виду, а затем, после того, как моя башка впечаталась во что-то твердое, впоследствии оказавшееся стеной эшкубита, и вовсе померкло. Стало тихо.

ЗА ОДИННАДЦАТЬ ДНЕЙ ДО. 7 ТАММУЗА. 17 ИЮНЯ. 1130
Гоша лежал в тишине на металлическом столе и вновь шептал мне глазами:
-  Я жить хочу! .. не надо... я очень жить хочу... ну пожалуйста...
Глядя на его белеющие в темноте голову и лапы, я услышал собственное всхлипывающее “прощай!” Потом всё исчезло.
Но ненадолго. Я вдруг услышал, как в нескольких сотнях метров отсюда в могиле шевелится проснувшийся Гошка. Я увидел его в темноте. У него не было  рака, он был совсем здоров – вот только никак не мог вылезти из мешка да задыхался под землей. Его только-только прояснившиеся глаза снова стали закатываться. Я понял, что нужно бежать, спасать его, выкапывать, я дернулся – и открыл глаза.
После темноты могилы солнечный свет на мгновение ослепил меня. Затем его заслонила милая мне птичья рожа Шалома.
- Ну, прочухался? – осклабился он, подавая стакан воды. Слово «протшухалса» он, разумеется, произнес по-русски.
Я выпил воды и тотчас же вернул ее обратно, а заодно и бутерброды с моим любимым скандинавским сыром, которые мне заботливо снарядил в дорогу Йошуа и которые я, измученный бодуном, без всякого на то аппетиту впихивал в себя минут за сорок до появления мерзавца Игоря. Последним вышел кофе – вкусный крепкий “Нес-кафе” без молока, который я принес себе в бумажном стакане из учительской.  
Я огляделся по сторонам. Вдоль стен - дивизии книг. Портрет первосвященника с урим ветумим на груди. Да ведь это комната Шалома. Как я сюда попал?
Словно услышав мой вопрос, а может, из-за того, что он у меня был написан на раскрашенной Игоревым кулаком морде, Шалом пояснил:
- Звонит мне Йошуа : “Срочно мчись к Дамари. Там, внизу, логово Игоря. Среди заброшенных эшкубитов. Похоже, что-то стряслось с Рувеном.” Я по наивности говорю:  “А в чем, собственно, проблема, ведь если что, Игорь ему и поможет?” “Поможет. На тот свет отправиться. Дуй!” Я и дунул, но, правда, не очень быстро, поскольку сделал некоторую поправку на подозрительность и холерический темперамент Йошуа . А зря. На сей раз он был совершенно прав. Особенно я корю себя за то, что пропустил мимо ушей всё, сказанное им про Игоря и, увидев Игоря садящимся в тремп, не остановил его, а спокойно завернул на стоянку напротив эшкубитов, вылез из машины и пошел искать тебя. Он пытался тебя убить?
-  Не уверен, - выдавил я еле-еле, поскольку передвигать во рту язык мне было так же легко, как толкать забуксовавший в грязи грузовик. – Просто врезал.
 И сразу мысль: “А ведь мог убить, затащить в эшкубит, хрен бы кто нашел.”
 Следом – вторая мысль: “Не мог. Меня искать бы тут же начали – я же с поста отпросился, Йошуа вместо себя поставил. Тело нашли бы, и через пятнадцать минут вся армия была бы на ногах – он не то что до Города, до ближайшей деревни не успел бы добраться. А так? Как нам его искать? Обращаться в полицию: объявляйте всеизраильский розыск – этот чувак мне дал по башке? ”
 *    *    *
 Башка болела зверски – тройной болью – вчерашнее похмелье, недосып и явное, хотя и не очень сильное сотрясение, которое мне сделал заботливый Игорь. Но мало было того, что она болела, она еще и кружилась. И когда я по прибытии в “Шомрон” вышел из Шаломовой “Cубару”, ноженьки у меня заплелись, подкосились, и я, воспользовавшись тем, что бдительность Шалома и выскочившего ему навстречу Йошуа ослабла, с размаху шмякнулся на траву-мураву. Друзья подняли меня и под белы руки повели на боевой пост. Со стороны я вполне сходил за вдрызг пьяного, а мои конвоиры - на более стойких собутыльников. Если бы кто-то из детей или учителей увидел нас, пришлось бы объяснять: “Не волнуйтесь. Это мы Рувена на работу волочем. Сейчас прислоним его к теплой стенке, и он будет вас защищать.” К счастью, ни дети, ни учителя нас не видели. На следующий день был назначен багрутный экзамен, и все были при деле.
-   Ребята, - пробормотал я. – Побудьте немного со мной. Боюсь, что сейчас от меня не шибко много проку, как от охранника. Заодно и обсудим вопрос...
- ... как же теперь найти Игоря, - хором закончили все трое.
Помимо прочего надо было решить сопутствующие проблемы – уверены ли мы на сто процентов, что Игорь работает на  НИХ и что делать с дебилом, который, имея все шансы задержать гада, вместо этого попросту спугнул птичку.
На первый вопрос ответ был – единодушное “Да”, что же касается второго, все сошлись на формуле ”сам напортачил – сам и исправляй”. Только вот как исправить? Двое из участников Особого совещания устремили вопрошающий взор на третьего, то бишь меня. Несчастного, головокружимого. Подразумевалось, что в моем сотрясенном мозгу должна созреть какая-то идея, но в нем лишь каруселью кружились образы - Гошкина морда во тьме, гигантский кулак  Игоря, неумолимо приближающийся к моему лицу, солнце улетающее куда-то влево...
Наконец, Шалом первым прервал молчание:
- В какой газете было объявление?
“Инфомаркет” за... за какое же число?
   Если его уже приняли на работу, значит, больше это объявление не печатается. И самое главное. Ну, мы дозвонились. Что дальше?
  «Ах, у вас такой-то работает? Так он работает еще и на арабов. Вы ему ничего не говорите, а мы приедем и заберем его. Кто мы такие? Рувен, Шалом и Йошуа .»
  - Ну, зачем уж так? – возмутился Шалом. – Мы же можем придумать  какую-нибудь солидную причину.
  - Здравствуйте, я его двоюродный дедушка из Кишинева. Иврит выучил в кружке при ЖЭКе (бедные Шалом и Йошуа ни хрена не поняли). Вы уж не говорите ему, что я приехал. Пусть будет приятный сюрприз.
   Шалом потупился. Кисточка нависла над носом.
  - Слушайте, - в отчаянии воскликнул Йошуа . – А может, всё же в полицию?
    -  В ШАБАК! - хором гавкнули мы с Шаломом. У меня от восторга даже голова слабее болеть стала.
  -   Не понимаю, - развел руками Шалом, - почему ты до сих пор никуда не обратился со своими догадками насчет “Союза Мучеников”?
   Бедный Йошуа чуть ли не заподлицо вжал голову в плечи.
   “Ну всё, - подумал я. – Наизгилялись. Хватит. Что делать-то будем?”
 - А есть у него какие-нибудь связи, контакты? – безо всякой надежды спросил Шалом. 
 -  Откуда я знаю? Мне он не докладывался.
   Стоп. Нет, докладывался. “Слушай, Рувен, найди мне телку.” Я, естественно, ответил, что с телками не общаюсь – не пастух, чай, и не работник мясокомбината. Он еще обиделся. А через два дня встретились в Городке на тремпиаде. “Ты откуда?” ”Из Тель-Авива.” А рожа довольная!
Ну и что в этой ситуации делать прикажете? Обходить все массажные кабинеты? Да нет, на массажные его кошелек не потянет. Чего попроще, поуличней. Он же не миллионер, а иностранный рабочий.
  - Рувен, а где в Тель-Авиве кучкуются иностранные рабочие?
Это не Йошуа спросил и не Шалом, это я их устами спросил сам себя, а теперь отвечаю:
  -  Возле старой таханы мерказит.
Отлично. А когда мы туда поедем? Хороший вопрос. Он ведь теперь охранник, мой, так сказать, коллега. Когда ж ему теперь бегать по телкам да по пиву с водкой ударять? Эх, узнать бы, какой у него график, да как? Постойте, постойте! А сегодня? 
Будем рассуждать логически: он приезжает, обустраивается, приступает к работе... С
завтрашнего утра...или с сегодняшней ночи? В первом случае он нынче же вечером отправляется по пиву и по бабам. Во втором – только по пиву. Как бы то ни было, если и ловить его в злачных тель-авивских местах, то ближайшим вечером.
Еще один вариант – он вообще никуда не устроился работать. Все эти разговоры – лапша на уши. Арабы ему хорошо заплатили, и он сматывается из Израиля. Предположим, самолет завтра утром... или днем... или вечером... В любом случае сегодня он даст отходную в каком-нибудь кабаке, переночует в ночлежке или у проститутки  - короче, ловить его надо сегодня.
А если уже улетел? Улетел так улетел. Как в анекдоте про наркоманов – “Вася умер, да? Значит, за маком не пойдет?”
Кстати об ”умер”. Не исключено, что арабы заплатили ему не серебром, а свинцом («Кесеф» на иврите – и «серебро» и «деньги»). Иными словами, он уже получает за свои подвиги жалование в иных мирах. Тогда тоже сегодняшняя операция не что иное, как очистка совести.
Подводим итог – либо он у старой таханы не появится вообще, либо появится через несколько часов. Значит, и ехать надо в ближайшее время. Беда лишь в том, что я сейчас маловысокодееспособен.
- Сами поедем, - сжалившись надо мною, сказал Йошуа . – С Шаломом. Мы его узнаем.
- И что дальше? – спросил я. – Ты даже не сможешь довести до его сведения, чтобы молчал и шел куда велено. Поймите, ребята, ваша внешность сразу бросается в глаза, а я, если кепку натяну на кипу да заправлю цицит в брюки, как на кладбище, могу сойти, если не за молдаванина, то за русского бомжа. Учтите, в случае потасовки все вокруг будут за него – он для них свой. А вот если я, “русский”, по-русски объясню им, что он стучит арабам, от чьих бомб взрываются не только “марокканцы” и даже обычные олимы, но также и бомжи с
гастарбайтерами, то есть шанс выбраться живым из переделки.
- Но ты же болен, ты же не можешь никуда ехать, - закричал Шалом.
- Не могу, - согласился я. – Но должен. Теперь вот еще что. Мы вычислили, где он, с большей или меньшей степенью точности. Однако всё предусмотреть невозможно. Остается вероятность того, что он явится к тахане не сегодня, а скажем, завтра, через три дня, через пять дней. Какие принимаем меры на этот случай? 
 Молчание. Наконец Йошуа рожает:
 -  Будем ездить каждый день.
 -  Гениально. Шалом, во сколько тебе обойдется бензин?
 -  Боюсь, что хорошо обойдется, - сказал Шалом.
 -  Понятно. А конкретнее?
 -  Ну, из Ишува в Тель-Авив не меньше двадцати шекелей.
 - Отлично! – обрадовался я. – И обратно двадцать. Итого сорок. Он запросто может появиться через пять дней. Сорок на пять – двести. То есть мотаться каждый день, забросить все дела и еще выложить сотни шекелей. Шалом, что это ты погрустнел? Ты, чай, с детьми
любишь по вечерам сидеть? Перебьешься. Вот так-то. Не нравится? И мне не нравится. Да у нас так ничего и не выйдет. Попробуем по-другому. К этим двустам шекелям докладываем каждый еще по сто шекелей – у кого нет, пусть по дороге снимет по коспомату – короче говоря, с носа по сто семьдесят шекелей, и делаем там себе информаторов. После минхи выезжаем. А пока ты, Шалом, выясняешь у Дамари фамилию Игоря и всё, что он про Игоря знает, а ты, Йошуа , бежишь к Яакову – он, небось, спит, зараза, и пелефон отключил – и договариваешься с ним, чтобы он был здесь вместо меня к пяти тридцати.
 *    *    *
   До пяти тридцати я решил лечиться горячим чаем. В такую жару это, правда, создавало угрозу теплового удара, проще и приятнее было бы глотать ледяную воду, но я почему-то  
посчитал, что именно чай мне поможет. Я вливал в себя третий стакан, когда в окошко моей
будочки втиснулось неулыбающееся лицо десятиклассника Йорама Гефена. Первая мысль, влетевшая  в мою больную голову, была, что родись он в России, точно был бы Юркой Виноградовым.
-  Рувен, - тихо сказал Йорам, и его вечно смеющиеся глаза погрустнели. При этом уши его торчали в разные стороны так, словно он их минимум полгода держал на распорках. – Рувен, Авиноам не приехал.
   “Какой Авиноам?” – чуть было не вырвалось у меня, настолько в тот час был я далек от всего вокруг. Однако я мигом понял, о ком речь, и спросил:
   -  Ты звонил ему?
   - Звонил. Пелефон закрыт. К телефону родители его зовут, а он отказывается подходить.
    Я достал свой пелефон.
   -  Говори номер.
   -  Как, вот прямо сразу?
   - Нет, сначала спляшем, споем. Ну что ты застыл, как барельеф? Давай номер.
   -  Ноль два...
   - Это я догадался. (Для несведущих – район Иерусалима и половина “территорий” имеют код ноль два).
   -  Сейчас я посмотрю в моей телефонной книге.
“Посмотреть в телефонной книге” означало нажать на соответствующую кнопку пелефона
с тем, чтобы выскочил искомый номер.
-  Девять – девять – четыре – три – пять – два – один.
Я набрал номер. Щелчок и последующее басистое “Алло” сообщили, что мой зов не остался без ответа.
-   Как его фамилия? – шепотом спросил я у Йорама, прикрывая рукою.
-  Амар, - подсказал тот.
- Алло, мар Амар... – начал я и почувствовал, что вляпался в какой-то дурацкий каламбур. Потом решил поправиться и вновь поприветствовал его – “адон Амар!” Получилось нечто вроде ”Адон олам”.
Тут я окончательно смешался и, чтобы выпутаться из идиотского положения, взял быка за рога:
- С вами говорит Рувен Штейнберг, охранник из ешивы “Шомрон”. Я хотел бы поговорить с Авиноамом...
- Я бы тоже хотел с ним поговорить, - ответил грустный бас. – Беда лишь в том, что моего, равно как и вашего желания – увы – недостаточно. Нужно еще желание Авиноама, а вот оно-то как раз напрочь отсутствует.
- Понимаете, я надеюсь растормошить его. Вы не могли бы просто передать ему трубку?
- Он не возьмет ее.
- У вас телефон с антенной?
- Да, - явно недоумевая, ответил мар Амар.
- Тогда приложите трубку к его уху.
 Если до той минуты я не знал, можно ли пожимать плечами по телефону, то тут ощутил физически, как это делается на противоположном конце провода, кстати, несуществующего, ведь я говорил по пелефону. Затем треск, который бывает, когда переносят трубку из одной комнаты в другую, прекратился, и наступила полная тишина. Я понял, что Авиноам меня, хотя и не слушает, но слышит.
- Здравствуй, Авиноам, - сказал я. – Ты мне очень нужен. Никто, кроме тебя, не может мне помочь. Ты лучше всех ребят разбираешься в психологии своих сверстников. Помоги мне, пожалуйста. Мне очень, очень плохо.    
  - Что случилось? – прошуршало где-то на Северном полюсе.
  - Авиноам, я не знаю, что мне делать. Я в отчаянии. Видишь ли, у меня есть сын... 
  Шестым чувством ощутил я, как в трубке вздрогнули. Сбивчиво поведал я свою скорбную повесть.
-  ...и вот его у меня отобрали, забрали, украли. А он – всё, что у меня есть. И если я сейчас проиграю, я не смогу жить – ты понимаешь?
- Понимаю, - прошептал он уже отчетливо, и я понял что нашел верную ноту. Тем более, что говорил правду. Я снова начал рассказывать – теперь уже в подробностях – о том, как Мишка любил шабаты, пуримшпили, седеры. О том, как он в пятилетнем возрасте на пасхальном седере прослушал всю «агаду» и так красиво заплел раввину цицит в косичку, о том, как на пуримшпиле артисты выдернули его из первого ряда и подняли на руки, как
символ спасенного еврейского народа, как его, неполнозубого, сфотографировали, и фотографию напечатали в различных журналах, еврейских и нееврейских, о том, как в шесть лет он сказал маме: “Ты, пожалуйста, со мной в таком тоне не разговаривай. Я, между прочим...”
   Авиноам молчал, но слышно было, как он в своей Офре шмыгает носом. Он слушал, а я говорил. Нет, не я говорил, а слова бежали сами по себе, подгоняемые кнутами боли за Авиноама и за Мишку. И надо всем – необоримо – за Цвику. 
Потом эти слова вдруг остановились, как вкопанные, посторонились и вежливо пропустили меня вперед. Тогда я сказал:
- Завтра я буду звонить своему сыну. И мне нужно, чтобы ты был здесь, рядом.
- Я буду рядом.

ВОСЕМНАДЦАТОЕ ТАММУЗА. 1920
Рядом со мной убили шафанчика. Он прыгнул на камень и оказался почти на уровне моей груди, и тогда пуля, которая предназначалась мне, сбросила его мне под ноги. Я видел, как застыли его черные глаза, как вытянулись лапы, как ему разворотило брюшко. Я видел кровь на сухой желтой траве и сухой желтой земле. А потом еще подтемнело, и уже ни крови, ни глаз – лишь силуэт да белеющие в сумерках клочья светлой шерсти, торчащие из тушки, либо сорванные пулей и валяющиеся рядом с тушкой. Он был неподвижен, как Гошка, когда его усыпили.
В Талмуде сказано, что приносимое в жертву животное это как бы замена человеку. Грешнику словно говорят: “Смотри, как гибнет ни в чем не повинное существо. Это из-за тебя. Смотри, как его режут, разделывают и сжигают. Это должны были бы сделать с тобой.” Неужели несчастный зверек заслонил меня своим пушистым тельцем? И пуля, которая вошла в него – та, что мне  предназначалась? Или еще другие ждут в загашнике?
 Арабов четверо плюс мой старый знакомый, который, впрочем, не совсем араб. Они явно не снайперы, но когда пятеро против одного, не надо быть снайпером. Я сигаю за тот камень, на котором очередною жертвою палестинского террора пал мой шофанчик – задним числом я даю ему кличку “Гоша” – и хватаю шаломовский “галиль”. Кстати, бьет он дальше, чем “эм-шестнадцать”. Правда, не так точно, но... прорвемся! Веером выпускаю очередь. Арабы плюхаются на землю. Залегают. Сухая трава от моих пуль загорается, и они вынуждены отползти назад. Вот и хорошо. Но не очень. Потому, что оттуда они в пять стволов начинают по мне палить, и мне из-за этого камня уже носу не высунуть. Похоже, моя война закончилась. Пули – а мои собеседники бьют одиночными – ложатся всё ближе и ближе ко мне. Это значит, что арабы либо рассредотачиваются, чтобы обстреливать меня с трех сторон, и тогда мне хана, либо подползают поближе – и тогда мне тем более хана. Спасти меня может только чудо. Инстинктивно я поднимаю глаза к небу движением Лисы Алисы в исполнении Санаевой в “Приключениях Буратино” – “Какое небо голубое!” -  и вижу, что оно уже никакое не голубое, а темно-синее, почти ночное, только звезд еще нет.
Пуля прожигает мою левую лодыжку. Вот черт! Постепенно боль начинает как бы проявляться, а затем наращиваться и накапливаться в ноге. Еще немного, и я уже кусаю губы, чтобы не завыть. Впрочем, почему бы и не повыть?  Они ведь все равно знают, где я отсиживаюсь.  Словно мне в ответ, за холмом взвывают сразу несколько шакалов. Очень к месту.
Все мое сознание концентрируется на боли в левой лодыжке. Но самый краешек его мучительно решает вопрос – как мне использовать наступающую темноту. Ведь как-то ее использовать надо будет – это удача, это счастье, что становится темно. Я должен, должен, должен уйти, но как? Ага, они бьют откуда-то спереди, слева и справа. Пока что я вне их досягаемости, и они отчаянно лупят в некую точку у меня за спиной. Из чего можно будет сделать вывод, что как только станет чуть потемнее, надо попытаться переползти назад, за эту точку. Так, а что меня с ногой? Я щупаю рану. Фигня, царапина. Мы еще поскрипим зубами. Плохо только, что они палят без передышки – то одни, то другие. Слаженно ребятки работают – прямо квинтет какой-то, а не банда. Я тоже бью одиночными наугад, высовывая дуло то справа, то слева от моего камня. Это для того, чтобы они прекратили приближаться. Они, правда, всё равно не прекратят, но хотя бы потяну время. Оно работает на меня.
Стены темноты подступают ко мне всё теснее и теснее с обеих сторон. Светлый экран камня, закрывающего меня от убийц, – большого куба в половину моего роста – понемногу темнеет. Я поднимаю голову. Экран неба все чернее, и вот-вот из звезд, кое-где уже проступающих, скоро сложится  “Конец фильма”.
Похоже, самая наглая из этих звезд – Венера. А может, это Юпитер. Уж больно жирна. Наверно Юпитер. Мне даже кольцо мерещится.
Возникает острое желание очутиться рядом с Михаилом Романычем – желательно, у нас в Ишуве, но на худой конец и Москва сойдет. Только бы с ним рядом, а не с пулей в башке. Мне очень надо выжить. Сейчас, когда идет драка за Мишку и когда появилась на моем горизонте Двора, подыхать никак не входит в мои планы. Оно, скажем так, и раньше не шибко  входило, а уж нынче – тем более.
Ну всё, уже достаточно темно, можно рисковать. Я высовываю дуло справа от камня и выпускаю очередь, долгую и протяжную, как шакалье рыдание. Мой  правый нападающий затыкается, очевидно, припав к земле, а левый из своего угла, равно как и центрфорвард с полузащитниками со своих позиций меня не достанут. Надо только отползать одновременно назад и вправо. Что я и делаю, начиная стрелять сначала вслепую, а затем вдруг вижу крайне правого. Он бугром напрягся метрах в тридцати-сорока впереди меня. Стало уже настолько темно, что я чуть было не принял его за валун, но он неосторожно пошевелился в темноте, чего с валунами, кроме как во время землетрясений обычно не случается. Я всаживаю в него очередь, он отвечает мне стоном, возможно, последним в его жизни, который вплетается в крепнущий к ночи шакалий хор. Я вновь убийца. Минус один. А еще четверо ждут своей участи. Маясь ожиданием, они начинают лупить по мне очередями, и я со всех ног перекатываюсь назад, к моему злополучному камню, понимая, что теперь-то уж точно судьба ему стать моим надгробьем. Чем дольше я копаюсь в ситуации, тем больше убеждаюсь в ее безнадежности. Площадка за моей спиной заканчивается ограничивающими ее каменными стенами. Перед арабами стоит задача зайти с трех сторон, оттеснить меня от камня и начать прижимать к одной из стен. Тут-то мне и капец.
 Судя по тому, как ложатся пули, арабы правильно понимают свою задачу. Меня это не очень радует. Я стреляю, не целясь, во все стороны, они – тоже. В результате, скорее всего, будем квиты – в кого-нибудь я да попаду, и кто-нибудь в меня да попадет. Короче говоря, не видать мне ни Мишкиных серьезных серых глаз, ни непристойно-голубых глаз Дворы.
Пуля, залетев откуда-то слева, отколупывает кусочек камня с “моей” стороны, обдав меня пылью. Я инстинктивно отпрядываю. И вовремя – пули начинают свистеть прямо передо мной, вернее между мной и “моим” камнем. Все-таки им удалось зайти сбоку. Теперь камень мне больше не защита. И вообще больше у меня защиты нет. Всё. Меня ждет великое Никогда.

ЗА  ОДИННАДЦАТЬ ДНЕЙ ДО. 7 ТАММУЗА . 17 ИЮНЯ. 1600 
  Когда у нас кончаются занятия? Двадцатого? Когда выпускной? Первого? Вот и отлично. Я набрал номер турагентства.
- Алло, Наташенька? Здравствуйте. Это вас беспокоит Рувен Штейнберг из Ишува. Что? Нормально живем. Ну, не то, чтобы совсем тихо, но иногда удается из туалета до ванной добежать, не схлопотав пулю. А серьезно – постреливают у нас. И тревоги объявляют. Да ничего, прорвемся. Слушайте, Наташенька, мне бы в Москву слетать. Да, на месячишко. Ну, скажем, на двадцать первое.
( Ничего, на выпускном Яаков посидит. Ему не привыкать. А что касается Игоря, даст Б-г, поймаем до двадцать первого)
Выяснилось, однако, что в-основном билеты уже распроданы, но один можно будет сделать, правда, не по минимальной цене – двести девяносто девять доларов, а аэрофлотовский за триста двадцать семь или эль-алевский за четыреста двадцать семь. Я, разумеется, раскатал губы на триста двадцать семь, но оказалось, что и они раскуплены. Я окончательно сник. Наташенька пожалела бедного поселенца, сунулась в “Трансаэро” и организовала мне билет за триста восемьдесят пять. Обговорили кошерное питание в самолете и довольные собой и друг другом простились.

 ЗА ОДИННАДЦАТЬ ДНЕЙ ДО. 7 ТАММУЗА. 17 ИЮНЯ.1750
 -  Прости, Рувен. Немножко опоздали.
 - Совсем немножко, каких-то двадцать минут. Впрочем, вы же израильтяне, для вас это немножко. Но ничего, мы здесь пока что с Яаковом пообщались.
   Шалом проглотил мой антисемитский пассаж, и мы двинулись в псевдостолицу нашей исторической.  Ох, и в мерзких же кварталах мы побывали! Низкорослые дома были обшарпаны и покрыты подтеками. Немногие прилично выглядящие стены были украшены оранжевыми неоновыми контурами голых девиц и сердечками, пробитыми стрелами. Это означало, что здесь располагается либо пип-шоу, либо притон. Йошуа выразил мнение, что, если заглянуть в один из подобных вертепов, там нам немедленно предложат шлюху, а из нее мы сможем выудить...
- Что мы сможем выудить? – спросил Шалом. – Да здесь же десятки борделей. И потом что ваш Игорь, Казанова что ли? Он ведь деньги зарабатывает, чтобы домой отсылать, поелику он гастарбайтер, а не секс-турист. Не исключено, конечно, что раз в неделю он посещает какую-нибудь из местных примадонн, но шансы, что именно она нам попадется намного ниже нуля. Впрочем, может, я вас неправильно понял, а дело все в том, что вы с Рувеном, устав от многолетней аскезы, сами непрочь прошвырнуться, так сказать, вжиться в образ. В этом случае...
   Йошуа прервал его, сообщив, что водителю за рулем запрещены две вещи – во-первых, пить, во-вторых, получать по морде. Только тот факт, что Шалому еще предстоит везти нас домой, избавляет его от последнего. На этой оптимистической ноте мы разделились и пошли по трем параллельным улицам, заглядывая в каждое кафе, каждую подворотню. Пелефоны мы держали наготове. В случае, если бы кто-то из нас встретил Игоря, он должен был немедленно позвонить остальным. Но Игоря не было. К этому выводу мы пришли, пройдя все три улицы и встретившись у лотков базара напротив бывшей таханы мерказит.
  - Что будем делать? – спросил Йошуа .
  - Предлагаю приступить к следующей части операции, - сказал Шалом. – Мы ищем кого-нибудь, кого можно было бы использовать, как информатора, после чего складываем расходы и делим на три.
   - В бой, - сказал я, и мы, поменявшись улицами, дабы не светиться, принялись за работу.
 Двести с лишним шекелей лежали у меня в кармане. Я решил действовать по принципу “патронов не жалеть”, однако как претворить этот принцип в  жизнь, понятия не имел. Долго стоял перед колоритной пивнушкой, стены которой были сделаны из синей клеенки, а окна из прозрачной и мутной. Пивнушка, как и вся улица, была на семьдесят процентов наполнена молдавано-румынами, а на остальные тридцать прочими гастарбайтерами, а также русскоязычными бомжами. Пили пиво, но много. Пьяны были все. В центре зальчика напротив стойки лихо отплясывали, встав в круг и положив друг другу руки на плечи, румыны. Музыка была не столько музыка, сколько громкая. Некоторые румыны танцевали парами, иные даже поглаживали друг дружку по щекам, но могучие плечи и усы избавляли их от подозрений в голубизне. То есть, может, среди них и были гомики, но только активные. Уж больно мужественно выглядели эти сыны некогда не самого дружелюбного к евреям народа, приехавшие ныне в еврейское государство выполнять ту работу, от которой евреи воротят нос.
Девиц было только двое,  и сидели они, белокурые и длинноволосые, в самом дальнем углу. Возможно, когда-то они и были симпатичными, но сейчас при взгляде на них создавалось впечатление, будто их лицами натирали до блеска асфальт. Я попытался к ним пробиться, нырнув сквозь распахнутую клеенчатую дверь в тесноту, духоту и табачный дым, но был снесен мощным торсом одного из пляшущих и вылетел обратно, при этом собрав всю свою волю, чтобы удержаться на ногах. Падать было никак нельзя – этим я привлек бы к себе ненужное внимание. Но и идти по прямой я уже был не в состоянии – толчок, полученный мной от гордого балканца разбудил утихомирившееся, было, сотрясение, и кумпол мой вновь зазвенел-загудел. Так я и шел, вернее, меня шло, мотая из стороны в сторону. При этом в пейзаж я вполне вписывался, идеально сходя за пьяного, пока, наконец, не дотащился до другого паба, занявшего пол-улицы, правда, неширокой, пешеходной, мощеной булыжником. Этот паб назывался “Маэстро”. Перед входом в него красовалась раскрашенная статуя пирата. На статую были надеты красный шелковый платок, какая-то пестрая накидка, тельняшка и шаровары в крупную синюю клетку. Пират был усатым, как румын, и опирался на шпагу.
Своими деревянными столами и скамейками паб “Маэстро” загромоздил половину брусчатки. В моей больной голове пронеслось, что он разрастается, как раковая опухоль, сгубившая моего Гошеньку. На этих скамейках за этими столами сидели такие же румыны и молдаване, как и в предыдущем кафе. Не менее пьяные, но менее энергичные. Они чинно курили и перекачивали себе в желудки пивные запасы светской столицы Израиля. Я тоже хотел глотнуть пивка, но не мог даже подняться со скамейки, на которую обрушился, доковыляв до паба. Ноги не фурыкали и я был так же дееспособен в роли потребителя пива, как и в роли Шерлока Холмса.
      - Отец, шекеля не найдется?
     Ну вот, теперь у меня помимо Мишки и покойного Гошки появился еще один сынок. Коренастый такой, рожа пропитая, вся в ссадинах. Но пока трезвый. И главное, русскоязычный. Интересно, как он во мне, кепастом и бородатом, своего унюхал. Ну да ладно.
   - Шекеля не найдется, а пятьдесят будет. Хочешь пятьдесят шекелей?
   И я вытащил банкноту.
   “Маэстро”   померкло рядом с огнем, разгоревшимся в рыжих глазах моего нового знакомца. Меж тем, пятидесятишекелевая бумажка, прореяв перед его носом, вернулась в портмоне, из другого отделения коего я вынул две монетки достоинством в десять шекелей каждая и сказал :
   - Возьми-ка нам с тобой, дружок, пивка. Посидим, потолкуем.
Дружок рысью помчался за пивом, я же покамест оглядывал его. Джинсы не дешевые, но давно не стиранные. Майка цвета еще не потеряла, но уже порвана и не зашивается. Короче, еще не бомж, но уже алкаш.
- Ты где живешь, дорогой? – спросил я, откупоривая бутылку.
- В Петах-Тикве.
- В Петах-Тикве, говоришь? Ну-ну.
     И замолчал. Взгляд, прожигающий меня насквозь, явственно кричал : “Ну не томи душу! Кого надо убить за пятьдесят шекелей? Маму? Папу?”
- А здесь бываешь часто?
   - Каждый вечер.
   - Ты еврей?
   - Ик, - уклончиво ответил парень.
      А вот сейчас я поражу не только его, но и вас. Я ведь до сих пор специально ничего не рассказывал о том подарке, который сделал нашему доморощенному следствию гениальный Йошуа .
   - Скажи, ты этого молдаванина когда-нибудь видел?
   С этими словами я вытащил из брассетки и развернул лист с портретом Игоря. Нет, то была не фотография – откуда она у нас? Не зря же я назвал Йошуа гениальным. Пока я возвращал к жизни Авиноама, он сделал потрясающе точный портрет Игоря. Все там - и лицо перевернутым треугольником, и брови, и нос, и гагаринские уголки губ, и выражение глаз – ну в-общем, Игорь. Затем он зашел к Дворе в Совет Поселений и нашлепал там ксерокопий. Одну из них я и продемонстрировал поддатому молодому петахтиквинцу.
Тот долго изучал произведение Йошуа и, наконец, изрек:
- Не-а.
- Ну так слушай. Тебя, кстати, как звать?
- Петя.
- Ну вот. А меня Гриша. Смотри, Петя. Вот тебе мой номер пелефона. Вот тебе телекарта. Вот тебе пятьдесят шекелей. Теперь слушай внимательно. Если ты увидишь этого человека, срочно звони мне. При этом постарайся не отходить он него ни на шаг. Позвони – и сразу за ним. Если поможешь выйти на него, получишь еще сто пятьдесят.
- Сто пятьдесят! – восхитился алкаш.
- Сто пятьдесят. Ну что ты мне протягиваешь эту картинку?! У меня таких – как грязи, а тебе она нужна – иначе как ты узнаешь этого кадра? И вот еще что – росту он вот такого. – Я провел рукой по воздуху на высоте где-то метр восемьдесят. Бедняга посмотрел снизу вверх на воображаемый объект слежки.
- Знаешь, Петя, - начал я вдохновенно врать. – Я ведь еще двоих нанял следить за ним. Если они тебя обгонят – не получишь ни хрена. Так что шевелись, понял?
Конечно, он понял. Будет носиться по злачным местам, пока не засечет моего героя. А агент, между прочим, - идеальный. Поддатый попрошайка может повсюду совать свой нос, не вызывая ничьих подозрений. 
       И еще одного красавца я завербовал. Правда, это стоило мне в два раза больше, чем с Петей. И в случае успеха обещано было в два раза больше. А шансов на успех в два раза меньше. Потому, что Петя работал на батарейках, а Изя – от сети. Он стоял за стойкой следующего кафе, в которое я зашел. Он был кавказец, но мне больше всего напоминал Большого Бухарца из “Повести о Ходже Насреддина”. Чтобы не цитировать на память, не поленюсь раскрыть книгу и перекатать слово в слово:
“Ростом он мог потягаться с любым минаретом, но был много толще – пояс на его животе едва сходился; он был жирен и румян, имел пухлые щеки, маленькие заплывшие глазки, тупо и вяло глядевшие на мир; по его лицу сонно блуждала самодовольная бессмысленная улыбка, а когда он приоткрывал губы, за ними угадывался толстый, неповоротливый, шепелявый язык; он беспрерывно сопел, вздыхал и кряхтел от излишнего жира, скопившегося во внутренностях.”
В тот момент, когда я, размахивая перед Изиным безформенным носом стошекелевой бумажкой, давал последние инструкции, заверещал мой пелефон.
- Рувен! – орал в трубку Йошуа .- Улица Неве Шаанан девять. Бегом сюда. Жду у кафе.
Проулками я помчался на улицу, параллельную той, которую опутал сетью своей агентуры. Откуда только силы взялись? Ведь только что встать не мог с деревянной скамейки.
Йошуа схватил меня за плечо с такой яростью, словно хотел продырявить его насквозь. С другой стороны улицы уже мчался Шалом. В двух словах Йошуа объяснил, что хозяин кафе – при этих словах он ткнул пальцем в сторону сухонького марокканца в кипе, нависшего над стойкой, как призрак -  видел сегодня человека, изображенного на портрете. Тот завалился к нему в кафе. Он уже приехал под балдой, нашел кого-то, говорящего то ли  по-русски, то ли по румынски.
- Так по-русски или по румынски? -  спросил я.
- Наверно, по-русски, - задумчиво сказал хозяин кафе, и его морщинистое лица еще больше сморщинилось. – С ним ведь были двое. Один явно румын, второй – вроде русский...
- Вы по лицу определили,что русский?
- Да нет, я его часто вижу.
- То есть он у вас постоянный посетитель?
- Постоянный, - подтвердил хозяин и глаза у него погрустнели.
- Как его зовут, этого хозяина? – спросил я шёпотом у Йошуа .
- Иоси, - также шепотом ответил мой друг.
- Иоси, - обратился я к нему.- А того, кто на картинке, вы до сегодняшнего дня встречали?
- Нет, - твердо сказал Иоси. – Точно не встречал. У меня память на лица хорошая.
- А русского как зовут?
- Откуда же я знаю?.. Погодите. – Он обернулся в сторону подсобки и закричал. -Василь! Василь, иди сюда!
Из глубин подсобки выплыл парень лет двадцать пяти с вытянутым лицом, белесый, с большими голубыми глазами и в голубой майке.
  - Василий, - обратился к нему Иоси. – Ты сказал – сюда приходит русский парень. По утрам. Раньше всех. Как его зовут?
Я  обратил внимание на то, что Иоси называет парня то Василем то Василием.
- Понятия не имею, - отлетил Василь хозяину, - я с ним не общался.
- Ты говоришь по-русски? – спросил я по-русски.
- Слиха? – переспросил Василь-Василий.
- Ата медабер русит?
- Нет, - ответил румын, ибо теперь уже ясно было, что он никакой не молдаванин.
- Тебе знаком этот человек?- Я показал ему портрет.
- Он пришел сегодня около трех, уже хорошо выпивши, с рюкзаком и чемоданом -  подсел к одному молдаванину и стал ему жаловаться на евреев. Костерил какого-то Рувена ...
- А все же, что он говорил? За что ругал Рувена?
- Не помню, я уже отправлялся в подсобку.
- А  сколько они у вас просидели?
- Часа два.
- И за все это время ты к ним не разу не выходил?
- Почему не выходил? Конечно, выходил.
- Ну и о чем они все это время разговаривали?
- Понятия не имею.
(Даже румыны уже выучили традиционный для израильтян ответ на все вопросы – “Эин ли мусаг”).
   - То есть как это?
   - А очень просто. Когда я к ним вернулся, с ними был уже третий, русский. И разговаривали они уже по-русски. А в русском я ...-  он развел руками.
   - Ты знаешь как зовут молдаванина, который был с ним сегодня?
   - Он часто заходит и зовут его Павел. Но где он живет – не знаю.
   - А где работает?
   - Ищет работу. Пытается попасть в какой-нибудь кибуц.
   - Иоси и Василь! - торжественно объявил Йошуа . – Мы все трое из Ишува. Мы ищем Игоря Мунтяну. Он молдаванин. Жил в нашем поселении. Несколько месяцев. За это время было несколько попыток теракта. А две недели назад арабы расстреляли детей. Четверых. Подозреваем, что по наводке Игоря. Он решил избежать слежки, взял расчет. Причем не дожидаясь дня зарплаты. Рувен, - при этих словах Йошуа, вдохновившись, широким жестом указал на меня – попытался удержать его. Игорь нанес ему удар по голове. Теперь у Рувена сотрясение мозга. Завтра этот Игорь может получить новое задание – выяснить, когда в вашем кафе больше всего посетителей, откуда  террористу-самоубийце удобнее всего подойти, под кого гримироваться. Полиция его искать не станет. Помогите нам вы.Его надо поймать! Вы спасете сотни человеческих жизней! Сотни людей скажут вам спасибо!

    ЗА ДЕСЯТЬ ДНЕЙ ДО . 8 ТАММУЗА. 17 ИЮНЯ. 2100
  Спасибо тебе, Йошуа ! Ты не только убрал в моем доме все следы Гошкиного присутствия – ты превратил мое скромное логово в произведение искусства. Вчера, перед тем, как отвозить Гошку к Инне, я лишь попросил тебя смыть с пола Гошкину кровь, которая накапала, когда я во время неудачных попыток кормления через шприц случайно разодрал ему десну. А ты что сделал? Кто заставил тебя так вылизывать пол, что, прожив несколько лет в этом эшкубите, я с изумлением обнаружил, что линолеум в нем, оказывается, не темно-бурый, а светло-серый?
А пыль? Ты стер пыль с полок незастекленного шкафчика с розовыми ребрами, и самолетик секундной стрелки на часах, дотоле летавший в пасмурно-дымном городском небе, устремился в прозрачную, как глаза Дворы, весеннюю лазурь.
Это была новая комната, и в ней надо было начинать новую жизнь – без Гошки. Не успел я переступить порог, как у меня из головы выветрились все бурные события дня. Я забыл обо всем, кроме моего песика. Я сел на пол в угол, на то самое место, где он любил лежать, и заплакал.
 *    *    *
  Плакал я и во сне, хотя сон был... Как бы это сказать?.. Странный сон. Сон-воспоминание. Мне приснился сколькотолетней давности эпизод нашей совместной с Гошкой биографии.
  Это было вскоре после того, как, отведав зубов бродячей собаки, Гошка стал панически бояться своих четвероногих собратьев. От любой моськи шарахался, как от слона. Особенно, почему-то, (предчувствие?) пугал его большой черный дворняг, принадлежащий Фиме Рубину, жителю Городка, владельцу колбасной фабрики, находящейся в промзоне нашего поселения. Этот пес жил при фабрике, с нее же и питался, ее же и охранял. В свободное от работы время, как правило, в дневное, он бегал по Ишуву, пугая непривычных к собакам религиозных израильтян своим баскервильским видом. Однажды в шабат мы с Гошкой прогуливались недалеко от дома и встретили Давида, того самого, у которого впоследствии сын погиб при взрыве автобуса. Тогда еще этот сын был жив, здоров, бегал в школу, помахивая пейсиками и глядя на мир сквозь бесконечно увеличивающие очки. Давид пребывал в благодушном настроении и с удовольствием присоединился к нам с Гошкой. Утро cтояло сентябрьское, жара еще не вступила в свои права, на небе были нарисованы облачка, в-общем, как говорится, ничто не предвещало. На пути нашем оказался невесть откуда взявшийся старенький автобус, давным-давно снятый с колес и используемый, уж не знаю кем, в качестве склада или мастерской. Мы обошли его и оказались на тротуаре в узком коридоре  между этим автобусом и проволочной оградой. По этому коридору навстречу нам двигался вышнупомянутый черный пес. При виде Гошки он зарычал. Столкнувшись нос к носу с черным чудовищем и поняв, что назад пути нет, мой питомец на секунду остолбенел, а потом, в соответствии со старым добрым правилом ”Бей первым, Фреди!”, впился недоброжелателю в мохнатое ухо. Тот взвыл и начал дергаться, но Гошка лишь сильнее сжимал челюсти, неожиданно оказавшиеся грозным оружием. Обеими руками я, как Самсон, начал раздирать эти челюсти, одновременно запихнув локоть в пасть черному псу, чтобы, получив, наконец, долгожданную свободу, он не вознамерился использовать ее во вред моему любимцу. Соответственно, кровь у меня полилась и из-под зубов Гошки и из-под зубов черного пса. Впоследствии мне объяснили, что действовал я совершенно неправильно, по крайней мере в отношении Гошки, что, если хочешь заставить пса разжать челюсти, надо элементарно врезать ему по яйцам. Интересно, что сейчас, во сне, эта мысль пришла мне в голову, но я решил – пусть лучше из моих рук течет кровь из-под зубов обеих собак, но я не буду бить по яйцам моего ненаглядного. А крови и впрямь была Ниагара, особенно из большого пальца – впоследствии у меня с него два месяца ноготь слезал. Давид прыгал вокруг нашей троицы со здоровенным булыжником в руке и орал:
  - В кого? В кого?!
  Действительно, в кого из двух зверей залепить ему этим камнем? В несчастного черного пса, вся вина которого в том, что он на узенькой дорожке споткнулся с моим закомплексованным дитем? В само это дите, которое для меня и впрямь дите? А кто же позволит в свое дите – камнем?
   - Ни в кого! – гаркнул я в ответ, но Давид словно не слышал меня.
   Прыгал, подкидывал камень, будто тот жег ему руки, и продолжал орать:
- В кого?! В кого?!
- В меня! – крикнул я, наконец. Тогда Давид плюнул и бросил камень на землю.
 *    *    *
 Груда земли росла в фонарном свете. Тяпка Шалома мелькала, как спицы в колесе мчащегося велосипеда. Только во сне, который пришел на смену мемуарному сну про Гошку и черного пса, это было еще быстрее, чем в реальности в тот вечер, когда не стало Гошки.
  - Неси! – крикнул Шалом, обернувшись, и я схватил мешок с Гошкой. Как и тогда, в жизни, мне показалось, что Гошка там шевелится, но...что это? – он действительно шевелится. Вот на глянцевом боку мешка бугорок, будто кто-то изнутри тычется лапой. А вот уже из мешка слышен... не похожий на собачье поскуливание настоящий человеческий стон.
   Жив! Я ставлю мешок наземь и раскрываю его. Оттуда на меня смотрит знакомое лицо перевернутым треугольником, с большим ртом... Игорь!
 Но нет, это уже не Игорь... вместо него - черные, жесткие, как у Гошки, завитки... черная дыра посреди лба ... настежь раскрытые умоляющие глаза. Я проснулся в слезах.

ЗА ДЕСЯТЬ ДНЕЙ ДО. 8 ТАММУЗА. 18 ИЮНЯ. 800
- Алло, Штейнберг? – переспросил Дамари, который, раз записав мою фамилию в список на кредит, решительно забыл, что у меня когда-то было еще и имя. Я плачу ему тем же – тоже кличу его по фамилии.
- Привет, Дамари, -  брякнул я. – Что-то случилось?
- Случилось. Вчера весь вечер пытался тебя поймать, а твой пелефон был отключен.
  Ну да. Отключен. Я и сам был отключен. Башка карусель напоминала. До постели еле-еле дополз. Хотя пелефон, конечно, зря отключал  - вдруг бы Петя, Йоси или Изя-Большой Бухарец позвонили. Сейчас-то я начал соображать. А вот вчера насчет соображать были большие проблемы. Но не рассказывать же обо всем этом Дамари! Может, еше поведать что Игорь, которого я не раз защищал от него и с которым носился, как с писаной торбой, работал на арабов и заодно сделал мне сотрясение мозга?
   - Так все-таки в чем дело?
   - Вчера твой Игорь вечером вернулся в поселение. Его обнаружил армейский патруль в половине десятого, когда он вывалился на из кустов на дорогу с ножевым ранением и потерял сознание. Вызвали амбуланс, отправили в “Бейлинсон”, в реанимацию. Говорят, состояние тяжелое – сильно повреждено легкое.
   Наступила тишина. Дамари молчал потому, что уже всё сказал, я – потому, что говорить был не в состоянии. Наконец выдавил:
- А... а кто его... А как он вообще сюда попал? Он же... он же в Тель-Авив...  
- Ты, Штейнберг, не спрашивай, а слушай. Перед тем, как отправить в “Бейлинсон”, вызвали равшаца. Равшац в свою очередь вызвал меня, чтобы удостоверить личность. Я звоню тебе, а у тебя закрыто.
- Об этом ты мне уже рассказывал!
- Об этом рассказывал, а вот самого интересного пока не рассказал. Мы с равшацем пошли к  нему в эшкубит посмотреть, вдруг его вещи еще там – так чтоб в больницу передать. И знаешь, что мы там обнаружили?
- Дохлую крысу?
- Почти. Убитого араба.
 *    *    *
   Араб лежал задушенный посреди Игорева эшкубита. Вся асфальтовая дорожка от гастронома к эшкубиту была залита кровью. Как впоследствии выяснилось – кровью Игоря. Она же была и на ноже, который валялся рядом с трупом, очевидно выпав из руки террориста (а кто это еще  мог быть?). Неподалеку лежали чемодан и рюкзак Игоря. Судя по всему, между молдаванином и ишмаэльтянином состоялась приятная беседа. Но содержание ее до поры до времени оставалось тайной – Игорь пока что молчал, а араб умолк навеки.
   Что же там произошло? И зачем Игорь вернулся в Ишув из Тель-Авива? Вызван звонком или уж не знаю как – пелефона у него  вроде нет? А может, не вызван, может, заранее договорился о встрече на территории Ишува. С кем? С арабом? Больше негде? И зачем тогда было ехать в Тель-Авив? Для отвода глаз? Хороший отвод глаз – два часа в один конец! И опять же – из-за чего они повздорили? Из-за серебренников, да простят мне аллюзию из соседней религии ? А может, решили не платить бывшему агенту, а убрать, как ненужного свидетеля? Мавр сделал свое дело? В наших палестинах, да еще, когда речь идет о европейце, фраза эта звучит особенно забабавно. И тут – из всех мыслей, псевдомыслей и мыслишек, как зернышко жареного арахиса из  осыпавшейся шелухи, выскочил простой вопрос – а вдруг Игорь все-таки невиновен? Голова пошла кругом.

  ЗА ДЕСЯТЬ ДНЕЙ ДО. 8 ТАММУЗА. 18 ИЮНЯ. 1200
Головокружение не проходило. Зато тошноты уже не было. Отбиваясь от атакующих меня вопросов и пытаясь отгерметизироваться от мыслей о Гошке, я палил сигарету за сигаретой. Моя желтая избушка на курьих ножках давно уже, судя по обилию испускаемого ею дыма, превратилась в полигон для Змея Горыныча. Внезапно я вспомнил об Авиноаме. Ведь он сегодня приезжает. Здорово, что удалось вывести его из депрессии. Теперь надо всё продумать...
Топ-топ-цок, топ-цок, топ-цок...
Перед желтой распахнутой дверью возникла Вика, дочь Марика. Посмотреть на нее – никогда не скажешь, что из России. Смуглая, волосы черные – мелкой, но крутой волной. Глаза тоже черные, лицо узкое, нос с горбинкой. Ну, маечка, конечно, такая, что на смуглом, не обделенном формами, теле ее без лупы не заметишь. Плюс джинсы в такую обтяжку, что едва ли не каждый волосок проступает. И это всё в религиозном поселении, на территории ешивы для подростков. Очень кошерно.
  Запыхалась:
- Дядя Рома, был терракт...
  Черт их раздери! Опять!
 - Где, Викушка?
  - На Гива-Царфатит. Двадцать минут назад. Террорист вошел в толпу на тремпиаде и взорвался. Пока сообщают только о раненых. Всего двадцать шесть. Четверо - тяжело.
 -  Ну, слава Б-гу, значит, убитых нет...
 - Ой,  дядя Рома, да ничего это не значит! Так всегда говорят. А потом сообщают об убитых.
 Заверещал пелефон.
 -  Алло, Рувен?
 Это, конечно, Йошуа . У него, как всегда, ворох новостей.
- Рувен! - орет он в трубку. – Звонил Йоси из Тель-Авива! Через десять минут после тебя!(Я позвонил ему в четверть девятого утра и сообщил все, что мне рассказал Дамари.)  Оказывается, он еще вчера вечером мне звонил. А я пелефон отключил. Как дурак!
-  Надо же! Я тоже.
-  Так вот, они с Василе...
-  Как-как его зовут? Василь или Василий?
- Не Василь и не Василий. Василе. Больше не перебивай меня.
-  Слушаюсь.
- Итак, мы вчера уехали. А они с Василе вдохновились моей речью, (о, скромный Йошуа !) и подняли пол-Тель-Авива на ноги. Мобилизовали русских. Мобилизовали молдаван. Все бросились искать Павла и безымянного русского – собутыльников Игоря. Их нашли. Допросили. И вот какая картина. Игорь приехал уже набравшись. Жаловался - он к евреям со всей душой, а они... Орал ”Лучший друг! Лучший друг!” Потом окончательно наклюкался,
подхватил рюкзак с чемоданом, объявил, что возвращается в Ишув. Знаешь, зачем? Набить морду какому-то Рувену. Кто такой этот Рувен? Случайно не знаешь?
  - Не слыхал. Дальше?
  - Дальше – его пытались удержать. Втолковывали: «В таком состоянии не доберешься даже до Городка». Предупреждали: «Попадешь в полицию». Ничего не желал слушать. Вырвался и уехал. Вот и всё. Что скажешь?
 - Понимаешь, здесь много странного. Ехал ко мне, а оказался в собственном эшкубите, да еще вдвоем с каким-то арабом. И непонятно, из-за чего они повздорили. А с другой стороны
араб все-таки убит. Расправляться с сотрудником на вражеской территории? Или с работодателем? Не принято. Опять же эти крики о любви к евреям и особенно к Рувену...
  -  А может быть...
  - Кино гоняет?
  -  Ну да.   
   - Не похоже. Больно тонкая игра для Игоря.
- И я так думаю. Не знаю... Может, Игорь и не их человек. Может, их человек  сидит в Совете Поселений... Вынем эту версию из запасников. Кстати, мы с   Шаломом сразу же после разговора с Йоси и Василе рванули в “Бейлинсон”.
   - Что же ты молчал?
   - А что говорить? Игорь по-прежнему без сознания. Врачи расчитывают его спасти... Но когда он заговорит?.. – Иошуа пожал плечами. - Мы, кстати, и к Ави заглянули.
  - Ну и что с ним?
  - Ничего. Перебита рука, полоснуло по шее. Чуть-чуть полоснуло. Но главное не это. К нему толпами идут поселенцы. Со всей Самарии.  Он всем рассказывает, что покушение на него – месть за убитого им террориста. Вы теперь с Шаломом в дурацком положении.  Два самозванца пытаются отобрать славу у героя.
 - Гм... Я вообще не понимаю, какого черта Шалом туда поперся.
 - Он дал тебе совет рисковать жизнью. Потом целые сутки мучился. Да еще ты вечером во время “тревоги” начал рефлексировать. Дай, мол, моральную оценку моему молчанию. Этакое самокопание в духе Достоевского. Чисто русская манера.
-  Сам марокканец!
- Спасибо. Так вот, дергался он, дергался. Потом его осенило. Помчался в Совет поселений со своей ложью во спасение.
 - Йошуа , - помолчав, сказал я, - скорее всего Игорь невиновен.
 -  Пожалуй... Но причем тут это?
 - А при том, - продолжал я, - что Игорь невиновен, однако и из Совета поселений нет утечки информации.
  - Это еще почему?  
  - Потому, что иначе они бы не стали трогать Ави, не выяснив, кто убил террориста – он, я или Шалом.
- А может, им не успели сообщить о ваших с Шаломом выступлениях?
- Конечно, не успели. Гонцы поскакали поздно, а на почтовой станции свежих лошадей не оказалось.
 Последней русской реалии он не понял, но это меня не смутило. Я продолжал:
  - Йошуа , ты вообще сам себя слышишь? Неужели ты настолько влюбился в идею о вражеском агенте, засевшем в Ишуве, что никак не можешь отказаться от нее? Неужели ты не видишь, что никакого агента в природе не существует?
  - А араб, которого убил Игорь? Его кто навел?
  - А что, мало арабов просто так, без всякой наводки, проникает в поселения? И вообще, мы о нем пока ничего не знаем . Вот заговорит Игорь...
 Тут я вдруг поднял притуманенные сотрясением мозга очи и обнаружил, что Вика никуда не ушла, а прохаживается неподалеку вдоль асфальтовой дорожки, полузасыпанной комковатой землей во время строительства изгороди. Она смотрела на меня своими черными глазами, так, словно что-то еще хотела выяснить.
 - Минутку, Йошуа , - сказал я в пелефон.
 - Дядя Рома, а из ваших ребят, ну из учеников “Шомрона” – она махнула рукою в сторону эшкубитов, чтобы стало понятно, мол, речь идет о школе, а не о Самарии – из них никто не мог там оказаться?
- Где? – не понял я .
- Да на Гива-Царфатит.
- Г-сподь с тобой, Вика. Наши все в школе.
Я помахал ей рукой, давая понять, что занят, и вообще, аудиенция окончена, и она удалилась.
- Да, я тебя слушаю, Йошуа .
- Рувен, но ведь и в интернете ничего не было. Типа “правосудие свершилось...”
 - Потому, что никакое правосудие не свершилось. Ави не убит, а ранен. С чем прикажешь им выходить в интернет? ”Уважаемые сионистские ублюдки! Ликвидация вас, как класса, (этого советизма Йошуа не понял) о необходимости которой говорили арабские патриоты (и этого тоже) не состоялась, поскольку у нас снайпер косой. Когда найдем нового снайпера, тогда вас и дострелим. Ждите и трепещите!”
 *    *    *
  В трепещущем от жары воздухе кружилась мушка, пытаясь сесть мне на ухо, словно собиралась нашептать нечто важное. Возможно, в ней была чья-то душа, которую тянуло ко мне.
 - Ты кто? – спросил я вслух. Мушка подумала и улетела.
 В школе творилось что-то неладное. Из классов выскакивали дети и бежали по асфальтовым дорожкам к синагоге. Из учительской туда же по одному плелись учителя с таким видом, будто в чем-то провинились. Тщедушный черненький Хаим семенил рядом с мрачно вышагивавшим равом Элиэзером. Я поспешил за ними. Мимо меня, размазывая по лицу слезы, промчался Шауль Каспи, парень из девятого класса. Что происходит? Что, о Г-споди происходит?
   Когда я вошел в синагогу, когда за моей спиной захлопнулась обшарпанная дверь, когда под моей ногой задрожали серо-бурые доски пола, все на минуту обернулись, и в нескольких парах глаз я прочел подобие укора.  В первую очередь в глазах Йорама Гефена – Юрки Виноградова. И вновь все заговорили, заговорили, и из десятков фраз, звучавших вокруг меня одновременно, выкристаллизовывалось одно имя – “Авиноам”. К биме - возвышению, на которое во время политвы помещают свиток Торы, шагнул рав Элиэзер, и все голоса срезало.
  В полной, черной тишине:
  - Ребята, как вы знаете, полтора часа назад на перекрестке Гива-Царфатит произошел террористический акт, совершенный арабом-самоубийцей. При взрыве бомбы, прикрепленной к поясу выродка, погибли, помимо него самого, три человека. Один из них наш ученик...
  Г-споди! Почему я еще жив?! Я не могу, слышишь, не могу этого вынести! За что ты на меня это наваливаешь? Почему он, а не я?..   

ЗА ДЕВЯТЬ ДНЕЙ ДО. 9 ТАММУЗА. 18 ИЮНЯ.1945
- Я... я очень рад, что ты приехал, Рувен...
   Игорь не говорит. Он шепчет куда-то вверх, в пустоту, туда же, куда устремлен его неподвижный взгляд. С каждым словом, с каждым вздохом слышится присвист, словно воздух вырывается одновременно и из горла и из дырки в легком. Видно, что изо рта у него текла кровь и что ее смывали, но недосмыли – в правом уголке рта корочка осталась. Застывший, но живой, он лежит на высокой больничной кровати. А я сижу рядом на стуле.За спиной у меня стоят Шалом и Йошуа . Они тоже застыли, только Игорь – лежа, а они – стоя. А я вот застыл сидя, как памятник Линкольну в фильме “Безумный мир”. Мы все четверо как бы живые и не живые – Игорь от ранения, Шалом и Йошуа от усталости – для них это вторая поездка в “Бейлинсон” за день – как только узнали, что Игорь пришел в сознание, снова помчались и меня прихватили, безотказного Яакова оставив сторожить. Я же наполовину мертв от горя и от чувства, что я – убийца Авиноама. Если бы я вчера не позвонил ему...
- Здесь... кроме тебя... никого... Да и в Молдавии... Отец да мать... Да пенсия двадцать доларов... Вот и кормлю...
 В реанимацию входит врач. Мы еле упросили его буквально на несколько минут снять с Игоря кислородную маску, чтобы поговорить с нами.
  - Это очень важно! – рычал Йошуа .
  Врач пока лишь подает нам знаки, дескать, не пора ли вам пора. А Игорь меж тем... Ну разве можно его сейчас прервать своим дурацким “ближе к делу”?
  - Мне Израиль, как дом! – выдыхает Игорь. – А ты, как брат... Что же  вы на меня...
   Он замолкает, только в глазах укор.
   - Прости нас, Игорь, - я беру его за руку.
   - Хватит, - вмешивается врач, - надо надеть кислородную маску.
   - Еще секундочку, - умоляюще вскрикивает Шалом. Он, несмотря на все свои бездонные познания в русском, не понимает, о чем мы говорим, но чувствует, что разговор приближается к чему-то очень важному.
- Игорь, - торопливо спрашиваю я, - что у тебя вышло с этим арабом?
- Прости, что тебя ударил, - хрипит Игорь. – Мне было  очень больно...
Устав от длинной фразы, он переводит дыхание. Затем продолжает:
 - Хлебнул пивка в Городке... потом в Тель-Авиве... Решил вернуться... разобраться... Автобус из Городка в семь тридцать... Тебя нет дома... А я пьяный... Пошел к себе...Спать... Зажигаю свет – араб. .. А я – ваш!
  Доктор кивнул сестре, и она надела на Игоря кислородную маску. Только глаза – Гошкины глаза – выплескивали то, что недошептали губы.  Я сжал его руку.
  - Ты наш, Игорек, ты наш. Прости меня за ту гнусность, которую я тогда сказал. У нас в этом мире так мало друзей, а ты из самых лучших, самых верных.
Игорь прикрыл глаза – должно быть, устал слушать. А я подумал, что от имени” Игорь” уменьшительное не обязательно ”Игорек”. Еще и ”Гоша”.

ЗА ДЕВЯТЬ ДНЕЙ ДО. 9 ТАММУЗА. 19 ИЮНЯ. 100
  Гошенька... Как мне без тебя мертво! Моему пустому окну словно и не снилась луна -  так, звездочка какая-то золотушная посверкивает. Я гляжу в темноту, слышу тиканье, а если точно говорить, то тихое поскрипывание секундной стрелки – бессмысленного суетливого самолетика – и мечтаю о том, чтобы там в окне появился мой террорист. Только пусть во лбу его зарастет дырка, вокруг которой запеклась кровь. Пусть он будет молодой, крепкий, сильный, здоровый, и пусть он, наконец, убьет меня.
Игорь, ты, получив нож в легкое, спас чью-то жизнь. Если мою, то зачем? Хотя вряд ли я, имея “эм-шестнадцать” и “беретту”, позволил бы забредшему террористу зарезать меня, как курчонка. И вообще, что это я к тебе с претензиями? Между прочим, это из-за меня ты сейчас лежишь на высокой кровати между жизнью и смертью. Но я постараюсь исправиться. Сегодня, если придет убийца, я не буду сопротивляться.
А это еще там кто? Йорам, пошел ты к черту!Что я, знал, что так получится с Авиноамом?  Просто где я, там несчастье. Но вот сейчас меня убьют, и всё будет хорошо. Войдет он, призовет меня, как Вс-вышний Авраама, и я отвечу:”Вот я...” Смотри, дверь уже открывается!..
 Ах, это ты, Авиноам?  Проходи, садись. Нет, не надо в тот угол. Тот угол – собачий. В каком смысле – собачий? Да в прямом. У меня был пес Гоша. Ты его должен помнить, я когда-то брал его с собой по вечерам охранять ешиву. А, так ты не знаешь? Мой Гошка позавчера умер. Тебя ждет мир Истины, а животные, кто скажет, что с ними происходит после смерти?  Ты не знаешь, куда сесть? Давай сюда, поближе к столику. Кстати, я прошу у тебя прощения за все глупости, которые наговорил тебе, когда мы в последний раз виделись. Ну, за эти ”будь мужчиной”, ”не надо, Авиноам!” Нет, за то, что из-за меня ты оказался на Гива-Царфатит, я прощения не прошу. Помнишь луну-секиру, что была в окне, когда я сидел у тебя на кровати. Так вот, я и есть та самая секира. Мною бьют. Больно?
Больно стало мне самому. Больно до сумасшествия. Я катался по полу от боли за Авиноама, а Авиноам сидел на стуле и смотрел на меня сухими глазами. Потом попросил:
  - Расскажи мне про своего сына.
   Про Михаила Романовича? Я приподнялся с пола. Что мне ему рассказать? Пожалуй, вот что. Когда ему было шесть лет, он сказал своей маме...

ЗА ДЕВЯТЬ ДНЕЙ ДО. 9 ТАММУЗА. 19 ИЮНЯ. 340
Мамочка моя, как они палят! Вообще-то у нас стреляют каждую ночь, да и каждый вечер. А частенько и днем. Но так, чтобы вот как сейчас – небо в алмазах, в желтых алмазах сигнальных ракет – такого давно не было.
- Бу-бу-бу, - сказал где-то миномет, и стальными кузнечиками стали ему вторить автоматы. А там уж, наслушавшись этих трелей, и танки начали изрыгать малиново-красные плевки. И после каждого плевка то тут, то там окраины Города озарялись кострами, которые всякий раз вспыхивали лишь на мгновение. Похоже, идет акция возмездия за Гива-Царфатит. Двойной эффект – отлавливают боевиков, а остальным показывают, что мы не бараны, ждущие своего мясника. Мир будет рыдать по поводу чаще мнимой, а иногда и имевшей место – война есть война! – а то и спровоцированной всё теми же боевиками гибели арабских мирных граждан. Кстати, все зверства вроде того, что произошло на Гива-Царфатит, творятся любимцами этих ”мирных”! Какой дебил будет себя взрывать в толпе евреев без твердой веры в то, что через час сотни тысяч его соплеменников выйдут на улицы плясать от счастья, услышав радостную новость - еще у скольких-то еврейских детей головы оторвало?  А завтра те же сотни тысяч пройдут по Городу, Рамалле, Газе, неся его, самоубийцы, портреты. И последние гроши будут отдавать его семье, чтобы жила безбедно до конца дней своих – шутка ли, героя вырастили! Молодец! Продолжил дело Адольфа Алоизыча! Стрельба усиливается, а это значит, что нашим отвечают. Что гибнут не только боевики и их обожатели, но и наши мальчики, одни из которых вчера танцевали на дискотеках, другие склоняли над гемарой головы в вязаных кипах. Они гибнут на этой подлой войне, чтобы разрушить тот устраивающий всех миропорядок, при котором каждому своя смоковница, а евреям – Освенцим. Значит, и я должен делать свое дело. А что с моей подачи друг и мой и моего народа лежит при смерти, а парня, которого я так любил, завтра хоронят, с этим придется жить.  Вс-вышний, помоги мне!

ЗА ДЕВЯТЬ ДНЕЙ ДО. 9 ТАММУЗА. 19 ИЮНЯ. 1000
 - Йошуа , помоги мне!
Йошуа не повернул гривастой пепельной башки, увенчанной кипой с кисточкой. Он не слышал меня. Но не потому, что мои слова не долетали до его слуха – нет, расстояние между нами было вполне, так сказать, звуковое. Просто, когда Йошуа работал, можно было спокойно строчить из автомата. Я матюгнулся и подумал, что, если доберусь до него, то уж точно отвлеку от работы.
Забавно, что моя идея с ущельем, повиснув в воздухе после нашего фиаско в Совете поселений, запала Йошуа в душу и вылилась в то, что в назначенный, а затем отмененный час он, уже без всяких провокационных целей, полез в ущелье с красками и с мольбертом. Но этого ему показалось мало. Зачем-то понадобилось срочным звонком срывать меня с места и вызывать в ущелье “по очень важному делу”. Произнес он эти слова, уже сползая вниз по тем самым камням, по которым сейчас прыгал и я со своим сотрясенным мозгом. На фразе о важном деле его пелефон отключился, а пока я пытался перезвонить, связь, как это часто бывает в горах, пропала, и пришлось переться. 
   Как козел – и простой и горный, а главное, сорокасемилетний – я скакал по тропкам, уступам, плитам, террасам, спускающимся в долину, а рядом бежала увязавшаяся за мной большая грязно-белая некогда пушистая, а ныне сосулистая собака, на  шее у коей выделялся красный ошейник. Она явно принадлежала кому-то из поселенцев, но я, убей Б-г, не мог вспомнить кому. При виде чужой живой собаки я вспомнил Гошку, и на глаза навернулись слезы. Пришлось взять себя в руки. Псинка убежала, а я продолжил свой спуск – туда, где громоздились огромные серые глыбы, точно кто-то разворотил скалы, а затем повыдирал с корнем. Между ними тянулся желобок шириной с человеческую ступню. Зимой по этому желобку иногда течет ручей. А иногда не течет. Это и было то самое ущелье, под которое мимикрировала пепельная голова Йошуа в застиранной серой кипе.
   - Ты звонил в больницу? -   спросил я.
   Йошуа кивнул. Я некоторое время подождал, пока он поделится со мной новостями, но он, очевидно, считал, что с меня достаточно полученной информации. Дескать, знаешь, что звонили, и будет с тебя. Наконец, я не выдержал:
   - Ну и что сказали?
   - Жить будет.
   - Уже неплохо. А Шалом ходил в секретариат Ишува, чтобы Игорю, как борцу с террором, Ишув оплатил лечение?
   - Ходил.
   - Ну и что?
   - Говорят, подумают.
   -  Может, еще надавить?
   - Куда еще давить? Уже обращались к раву поселения.
   - И что он?
   - Говорит, посодействует.
   - Ну, если говорит, значит, посодействует.
   - Как ты думаешь, кого хотел убить этот араб? Ну, который прятался в эшкубите Игоря?
   - Найди какого-нибудь спирита, пусть вызовет дух этого араба, и спроси напрямую.
   - А если серьезно?
   - А если серьезно, думаю, ты себе льстишь, считая, что наши двоюродные будут посылать в Ишув агентов, чтобы чпокнуть лично тебя.
- А как же “Союз Мучеников Палестины”?
- Да пойми же ты – нет никакого ”Союза”!
      Вместо ответа Йошуа протянул мне листок. Это была распечатанная с Интернета прокламация “Cоюза Мучеников Палестины”. Она гласила: 
  “Пятнадцатого июня пулей нашего снайпера был тяжело ранен Авраам Турджеман, кровавый палач, подло убивший нашего бойца Джалила Хамада. Приговор, который мы вынесли ему, как и другим убийцам наших патриотов, отсрочен, но обязательно будет приведен в исполнение. Сионистские выродки! Возмездие за ваши преступления неотвратимо. Ждите и трепещите!
   Союз Мучеников Палестины”
  - Ну что ж, - сказал я. – Теперь мы точно знаем, что их человека в Ишуве нет. Если после того, как Шимон всем раззвонил о нашем с Шаломом биении себя в грудь, они печатают подобные прокламации, значит, вообще ни сном ни духом не представляют, что происходит у нас в поселении.
  - Почему?
  - Потому, что весь Ишув говорит о том, что араба убил либо я либо Шалом. И на фоне этого стреляют в Ави. Значит, из Ишува информация не выходит.
  -  Или решили перехитрить нас.
  - Ерунда. Что они будут делать, если объявят Ави казненным убийцей, а на завтра я или Шалом признаемся, что террориста убил один из нас. Нет, проще простого было бы отменить покушение на Ави или, по крайней мере, не брать на себя за него ответственность, но они и покушение не отменили и ответственность взяли.
  - А если не успели? Что, все до одного в Ишуве знают о вашем с Шаломом выступлении?
  - Ну что ты несешь? Пойми, если в Ишуве сидит человек, собирающий информацию, то он-то уж точно должен знать то, о чем всем раззвонил Шимон. Иначе грош ему цена.
  -  И все же давай еще подождем. Хотя бы несколько дней. Меня кое-что смущает.
  - Что именно?
  - Ведь им наплевать, кто на самом деле застрелил террориста. Вдруг они просто всё так точно расчитали? Мы действительно не можем сейчас разоблачить Ави. А значит, они ничем не рискуют. Даже если знают, что араба, как его там – Джамиля Хамада - убил не он. Может, они специально решили выкрутить нам руки и затуманить мозги. Вот и создали такую ситуацию.
Я почувствовал, что его паранойя меня достала. 
   - Йошуа , - сказал я. – Не кажется ли тебе, что хватит?
   - Что –   хватит? – осведомился он.
   - Всё – хватит.
Я приготовился к длинному решающему монологу, но не знал, с чего начать. В таких случаях надо на что-то отвлечься, а потом вернуться к теме. Тогда мысль полетит вперед, как электровоз по рельсам, а слова поскачут вслед, как вагончики. Доли секунды, в которые человек отвлекается, а затем вновь сосредотачивается, выполняют функцию той многозначительной паузы, которою так блистательно владела моэмовская актриса, кажется, ее звали Джулия.
 Итак, я взглянул на холст, натянутый на подрамник. Ущелье на нем было таким же, как в жизни и не капли не таким. Камни были в точности, как... ну вон они лежат, но при этом на картине они были живые. И между скалами что-то текло и переливалось – вода не вода, свет не свет. Я пригляделся и понял – это дыхание земли. Земля тоже была живая. Горы, хребты, которые всегда казались мне похожими на лежащих слонов, на картине были пока еще контуром.  После того, как они обретут плоть и кровь, ущелье станет чем-то вроде ноздрей Шомрона.
 Когда мне было лет семь, я с родителями отдыхал на Черном море. И вот как-то раз на пляже – художник с мольбертом. Воспоминания детства – они ведь всегда светятся, словно краски у Куинджи. Вот и сейчас вижу – море, дюны, небо... и на картине тоже – море, дюны, небо. И всё, как настоящее. Я был потрясен, а мама взглянула и фыркнула: “Фотограф!”
   Впоследствии, мотаясь по музеям, общаясь с матиссами, пикассами и модильянями я безголово прикладывал ко всему мамину мерку: тот, кто, как фотограф, копирует действительность – плохой художник. А вот сейчас, стоя над этою долиной – первым, кстати, клочком земли Израиля, который после выхода из Египта Вс- вышний передал в наши руки, - я понял, что мы с мамой были неправы. Фотографией была действительность. Жизнью – картина Йошуа . Она дышала.
  Вот теперь можно вернуться к разговору. Тем более, что он первый его продолжил:
  -   О чем ты? Я тебя не понимаю.
  - Ты всё понимаешь, - ответил я, глядя при этом на варанчика, который сидел на сером покатом, похожем на пензу, срезе покрытой лишайниками скалы, дергал вверх-вниз головою и цокал.
   - Всё ты понимаешь! – повторил я. – Всё ты помнишь! И  как я, дурак, три ночи подряд в кустах вон там в лесу сидел – я махнул рукой в сторону гребня, за которым метрах в четырехстах начинался лес, чьи нижние ворота я когда-то “охранял”. – И как мы в этом   магазинчике в войну играли, и как Игоря оскорбили, и как я сотрясение мозга получил, а Игорь - удар ножом. Всё! Больше ловить некого. Может, этот чертов”Союз” и существует – единственное тому доказательство – покушение на Ави, но все твои домыслы про их агента – бред! А может быть и выстрел по Ави – совпадение. Тогда вообще всё просто – сидят какие-то кретины в Хевроне или в Газе и блефуют. Скажи, если ты завтра в Интернете прочтешь, что у тебя стены заминированы, под камнем поселишься или среди лета суккот праздновать начнешь? Посмотри же, наконец, правде в глаза!
Он посмотрел в глаза, но не правде, а мне. Посмотрел снизу вверх, сжимая в руке кисть.
 - А террорист, которого убил Игорь?
 - А Авиноам? А те четверо, что с ним вместе убиты? А те, что убиты на перекрестке Пат? А в Натании? А под Хадерой? А в Еврейском университете в Иерусалиме? Всё это тоже по наводке таинственного агента? Или всё-таки признаем, что это арабские боевики бьют кого попало? Нас уничтожают, понимаешь? Уничтожают! Как Гитлер! А ты играешь в Шерлока Холмса и ищешь логику там, где ее быть не может. Так вот, с меня хватит. В понедельник я отбываю в Москву на месяц, так что дальше за призраками будешь гоняться без меня.
 Повернувшись к нему спиной, я начал карабкаться по камням и подобию тропок, обходя многометровые в поперечнике острова колючек, периодически размахивая руками для равновесия  и всё время недоумевая: и чего это я так взбесился?

ЗА ВОСЕМЬ ДНЕЙ ДО. 10 ТАММУЗА. 20 ИЮНЯ. 1600
Взбесилось лето. Прорвало. Жгло так, что, казалось, некто пытается вместе с мегалитрами пота душу из нас вынуть. Мой вояж по Кфар-Сабам и Петах-Тиквам в поисках подарков для Михаила Романовича начался, разумеется, с посещения Игорька, а закончился, после сувенирной и вещевой буридановщины, пошлым и позорным скатыванием на путь наименьшего сопротивления по принципу “Книга – лучший подарок.” Этих лучших подарков у меня были две большие бело-зеленые сумки с надписью “Стеймацки”. Диапазон содержимого простирался от ”Гарри Поттера” до книги рава Телушкина “Еврейский мир”. Особые надежды возлагались на “Эксодус”, а вот зачем я волок Стругацких “Трудно быть богом ” это и для меня самого было загадкой. Мишка ее в жизни читать не примется. Ну ладно, купил и купил.
От жары жутко разболелась голова с сотрясенными мозгами, даже поташнивать начало, как в первый день после встречи с Игорьковым кулаком. Меня шатало, в памяти всплывал трехчасовой давности разговор с Игорем, когда я ничтоже сумняшеся объявил, что буду добиваться предоставления ему израильского гражданства, как борцу с террором и спасителю еврейских жизней, а он как-то странно замялся – то ли не шибко верил в мои возможности, то ли не шибко рвался получать это самое гражданство. Кислородную маску, понятно, у него давно забрали, но с кровати он еще не вставал – так, посидит немного и снова вытянется. Какое-то время у меня в мозгу маячил его светлый образ на голубой простыне, причем, я бы сказал, суперсветлый: не знаю уж, что стряслось с его загаром, но лицо стало каким-то пронзительно-белым, белее бумаги, и на этом фоне круги под глазами, казалось, были нарисованы углем. Понемногу лицо Игоря трансформировалось в лицо Авиноама. При этом оно было залито лунным светом куда сильнее, чем в нашу последнюю встречу. Я вспомнил, о чем он мне тогда говорил, лежа у себя в комнате, и у меня пошла какая-то дневная греза. Мне почудилось, будто всё, что с ним произошло, было лишь тонко спланированным самоубийством. Он заранее знал о готовящемся теракте, намеренно подослал ко мне Юрку Виноградова, чтоб тот спровоцировал меня на звонок, и сознательно отправился на Гива-Царфатит, как перевалочный пункт на пути к Цвике. У меня, впрочем, хватило здравого смысла заключить свои сны наяву фразой “Здравствуй, шизофрения”. Это помогло, и я частично пришел  в себя.
Перекресток Яркон, откуда шла дорога на Городок, напоминал хорошую парную. Переходя дорогу, я всерьез размышлял, что произойдет раньше – хлопнусь ли в обморок или доберусь до нашей гористой Самарии, где жара это всего лишь жара, а не духовка, в которой будешь томиться до образования хрустящей корочки.
   Стоя на “островке безопасности” в ожидании зеленого света, я обнаружил, что со стороны Петах-Тиквы, мерзко визжа, чередой гепардов-альбиносов мчатся “амбулансы”. Завернув на Ярконе, они уносились в глубины Самарии.
 - Что случилось? – спросил я стоявшую рядом девушку. Судя по длинной юбке, она была религиозная, а судя по длинным рукавам блузки - очень религиозная. Судя по цвету кожи- йеменка.
  - В Городке был теракт, - ответила девушка.
 Приехали.
  - Как, в самом Городке?!
 Г-споди, что с Дворой? Ведь как раз сегодня она не работает. Но и дома вряд ли сидит. А значит – группа риска.
   - Нет, на бензоколонке возле перекрестка.
- Есть убитые?
Спросил в надежде, что услышу – в ту секунду для меня это было бы прекраснее всех вивальдей – традиционное израильское цоканье языком, которое во всем мире означает  “Жаль!”, а в нашей стране просто ”нет”. Но смугляночка пожала плечами.  У меня задрожали коленки - то ли от страха за Двору, то ли от сотрясения, то ли и от того и от другого.
Зажегся зеленый свет, и я бросился бегом по “зебре”, словно пытаясь перехватить тот единственный тремп, который меня сейчас помчит на перекресток Городок, где я, без сомнения, спасу истекающую кровью Двору. Но никакого тремпа не было. Вместо него справа, со стороны Кфар-Сабы, и слева, со стороны Петах-Тиквы продолжали прибывать “амбулансы”. Завернув, они мчались на восток по шоссе Хеци-Шомрон.
  Поднимаясь к остановке, которая по совместительству служила тремпиадой, я вытащил пелефон и нажал звездочку-двадцать два – радио. Но там говорили о каких-то очередных сварах, драчках, разборках и скандалах в правительстве Национального единства, а о терракте пока ни слова. Я набрал номер Двориного пелефона. Закрыт! Наверняка  что-то случилось! Предчувствие проросло во мне бледной поганкой, затем распухло до размеров здоровенного мухомора и, наконец, раскрылось огромным атомным грибом. Двора! За что же это? Пусть лучше - меня! 
Добежав до бетонного шатра остановки, исписанного сложением Тамары с Васей или Хаима с Орит с неизменным результатом LOVE ( если они конечно не подогнали его под ответ), а также  сообщениями о том, что “Кахане жив”,”Кахане был прав” и вообще “Смерть арабам!”, я развернулся на сто восемьдесят градусов и вытянул указательный палец правой руки. Точно в такой же позе передо мной стоял другой тремпист – молодой парень, явно ешиботник. Однако, приглядевшись, я обнаружил, что внешность парня, мягко говоря, неординарна. Вместо скромной черной ермолки или кокетливой вязаной кипушечки его голову покрывала, а точнее накрывала, причем до самых ушей, огромная вязаная кипища, расцвеченная перемежающимися черными и белыми. квадратиками. Он был в джинсах и какой-то замызганной, хотя и гармонирующей с кипой, ковбойке, от которой видны были лишь короткие рукава, поскольку все остальное было прикрыто большим желтым то ли от рождения, то ли от пота талит-катаном из плотной материи, обрамленным черными полосами. Подчеркиваю, не то, чтобы он кутался в талит- гадоль, нет, это был обыкновенный цицит, холст с дыркой для головы, только надет он был не под, а на рубашку. Пейзаж довершали длинные черные пейсы. Из рукавов ковбойки торчали бицепсы чересчур могучие для студента ешивы, если это, конечно, не эсдерник, но у эсдерников вид всегда более подтянутый. В целом получилось нечто вроде еврейского хиппи.
   Понятно, что респектабельные граждане не останавливались, чтобы подвезти его. Они вообще редко когда останавливаются с такой целью, а уж при виде такого чучела и подавно. Я же с моей тщедушностью полностью за его спиной потерялся, как и не было совсем, а с другой стороны даже не будь его – кому я нужен с кипой, с кистями цицит, да еще на вопрос: “Куда тебе ехать?” отвечающий с русским акцентом? Вот когда восемь лет назад в Маарат-Махпела врач из Кирьят-Арбы Барух Гольдштейн расстрелял сорок арабушек, и в ответ арабы стали бросать в машины бутылки с “коктейлем Молотова”, когда по дорогам от перекрестка Яркон на восток стало опасно ездить, вот тогда двери любой машины гостеприимно распахивались перед поселенцами, которые в глазах жителей Тель-Авива или Городка выглядели кем-то вроде ковбоев в кипах. Какая-нибудь эффектная дамочка, “за так” в жизни бы не согласившаяся выручить и подвезти брата по крови, спрашивала:
 - Есть у тебя оружие?
 - Конечно, - убежденно отвечал я.
Она облегченно улыбалась и широким жестом приглашала меня в лимузин. Однако через несколько минут начинала подозрительно косить, обнаружив, что на поясе у меня кобура не болтается, а в руках нет ничего, кроме какой-то книжки.
 - А где же твое оружие? - бывало, не выдерживала она уже на подступах к Городку.
- Вот, - гордо отвечал я и демонстрировал ей молитвенник.
 *    *    *
Я взмолился Вс-вышнему, чтобы он послал мне тремп, и тотчас же перед нами затормозила маршрутка. Водитель, а возможно, и хозяин ее  - мужик в черной кипе и вот с такими пейсами, судя по эмоциональности, явный хасид, призвал – я даже не подберу другого слова – посетить салон его перевозочного средства.
  - Сколько жертв? – спросил я у девушки в розовых брюках, примостившейся на заднем
сиденьи слева от меня (справа, у окна, оказался тот самый юноша в желтом талите).
  - Тридцать, - отвечала она. – Из них трое убитых, включая террориста.
  - Имах шмо! – Да будет он проклят! – с чувством заключил я. При этом парень в цицит, до того смотревший в окно, слегка повернул голову в мою сторону, и во взгляде его мне  почудилось легкое презрение.
  - Сволочи! – воскликнул милуимник, усевшийся впереди. – Какие же они сволочи!
  - Действительно! – возмущенно поддержала его красотка-олимка лет этак тридцати. – Чего им не хватало? Работа благодаря нам у них появилась, торговля стала развиваться,
Бидию - она ткнула пальцем в сторону пыльного окна, за которым проплывала деревня, ставшая в годы перемирия с арабами центром торговли с многомиллионным оборотом – называли прообразом  “Нового Ближнего Востока”...
- Уже стрельба вовсю велась, а наши продолжали ездить туда, пока их убивать не начали, - добавил милуимник.
- Государство им со дня на день должны были дать, - вставила девушка в розовых брюках. – От Иудеи, Самарии и Газы им предлагали девяносто восемь процентов...
 - Ничего им не надо, - заключила олимка. - Устроили интифаду, - просто из ненависти. Всё разрушено – экономика, структуры. Они готовы на нищету, на смерть – свою и своих детей – только бы убивать нас.
  “И не что нам не мило, кроме
Поля боя при лунном свете...” – хотел я, было, процитировать Галича, но сообразил, что на иврите это будет звучать довольно-таки плоско.
В это время парень в цицит посмотрел на нас, скривясь, пожал плечами и сказал:  
- Опухоль не ругают, а вырезают.
- Как, убивать? И детей? – ужаснулась олимка.
- Зачем убивать? - спокойно сказал парень. – Трогательно распрощаться, скинуться на дорожку, чтобы обустроились ребятки на новом месте, и отправить в соседние страны. На одном стуле двое не уместятся.   
- Откуда ты? – поинтересовался я.
- С “гивы”.
 Ну вот, всё и прояснилось. Значит, это один из легендарных “ноарей гваот”, парней, захвативших какие-то высоты и теперь их обживающих. Помните, ими Шалом восхищался? Часто такая “гива” создается на месте гибели кого-то из поселенцев. Иногда в другом месте, но тоже в память. Порой просто создается ядро нового поселения – без повода. К армии обращаются далеко не всегда. В любой момент эта самая армия может получить приказ уничтожить “гиву”. Что частенько и происходит. Так что ребята предпочитают защищать себя сами.
 Власти с новоявленными поселениями борятся куда более решительно, чем с арабами, вся вина которых заключается в том, что им надоело играть в Новый Ближний Восток прежде, чем израильские большевики успели избавиться от таких рассадников мракобесия, как могилы наших предков, земли, на которых творилась практически вся наша “библейская” история, и Иерусалим с раздражающей борцов против национальной обособленности Стеной Плача. При ликвидации  “гваот“ полиции доставляет огромное удовольствие, бросив юных смутьянов в каталажку, смести их с таким трудом вручную возведенные постройки, а затем еще сверху пройтись трактором, кроша все от посуды до очков и смешивая с рассыпчатой глиной обрывки книг Торы. Но ребята возвращаются к руинам и вновь и вновь восстанавливают свой новый дом и снова живут там, на этом клочке вечно нашей и их руками вновь возвращенной нашему народу земли, и спят посменно, в любой момент готовые отразить удар превосходящих их количественно в тысячи раз головорезов, живущих в окрестных деревнях, и руками, привычными лишь к святым книгам да оружию, возделывают, возделывают эту землю,чтобы полулунные пейзажи Иудеи и Самарии стали таким же цветущим садом, как Кфар-Саба и Зихрон-Яаков.
 Хасид крякнул, и машина остановилась. По левую руку, то есть за встречной полосой, высился искусственный обрыв, результат того, что дорога была проложена в горах. По правую сторону лежала долина, сейчас, по случаю хамсина, наполненная пылью. Сквозь желтый туман белели постройки - наши, конечно, не арабские. Амбулансы промчались мимо нас, но мы не двинулись с места. Полицейские ждали еще кого-то, а нам, лицам, не имеющим исторической ценности, перегородили путь.
  Я снова набрал Дворин номер. На сей раз пелефон вообще не фурыкал.
   - Нет связи – сказала олимка по-русски.
  Я вылез из машины покурить. Хасид мрачно сидел, уперши руки в руль. Вокруг стояли “субару”,  “тойоты”, “хьюнды”,”фиаты”, “форды” – дорога была забита. Сверху, наверно, создавалось впечатление, что разноцветные и разноразмерные четырехногие, вернее, четырехколесные существа отправились на первомайскую демонстрацию. Водители и пассажиры вышли из машин – кто курил, кто пытался позвонить по пелефону, кто – и то и другое. Связи не было, но каждый, будучи все-таки евреем, или, как половина русскоязычных жителей Городка,  сочувстующим, должен был убедиться в этом сам, поэтому со всех сторон слышался писк пелефонов, неизменно заключающийся сокрушенным “эйн клита” – нет связи.   Я в отчаянии давил и давил кнопку SND, опять зеленую и опять красную. Двора, Г-споди! Предчувствие уже не то что бы спартанским лисенком грызло мне нутро, а прямо таки терзало меня Прометеевым орлом. Я больше не боялся, не переживал, я просто не сомневался ни секунды, что с ней что-то случилось, я это не просто чувстовал - я это видел!
- Ну что же мне делать! - воскликнула олимка, так же нервно, как и я, гоняющая палец с кнопки SND на кнопку END своего “оранджа”. - Я должна сына забирать из садика, а вот торчу здесь и мужу не могу дозвониться – нет связи! Но ведь они не оставят ребенка одного на улице!
  - Конечно не оставят! - убежденно поддержал ее я, хотя вовсе не был ни в чем убежден. Вдруг у меня блеснула гениальная мысль. Я сорвался с места и, перемахнув через ограждение из какой-то толстой жести, побежал к обрыву, за которым начинался спуск в долину. Пробежав метров триста, то есть половину пути от заграждения до обрыва, я снова нажал SND. В трубке помолчало, зашебуршало и послышался долгий гудок. Если бы ко мне в эту минуту прикоснулись смычком, можно было бы сыграть - настолько напрягся. Еще гудок. Еще гудок.
 - Номер, на который вы попали, не отвечает.
 То есть связь есть, но пелефон закрыт. Женщина у бордюра стояла, обхватив в отчаянии голову руками. Я добрел до ограждения и окликнул ее.
 - Там, - я указал на площадку за ограждением, - работает.
 Женщина кинулась туда со всех ног – точь-в–точь, как я только что. Передо мной проплыло лицо Дворы – прозрачно-голубые глаза, русые волосы, белизна улыбки... Лицо ее, как на фотографии школьного выпуска, кружилось в хороводе лиц тех, с кем я простился. Из тьмы вырисовывались и снова во тьму уходили лица Рувена, Авиноама... А теперь вот Двора.
Я поднял глаза. Как раз в этот момент женщина с “оранджем “, стоя чуть не на краю пропасти, посмотрела на меня. Наши взгляды встретились, и она беспомощно развела руками – дескать, не пашет. Я поспешил к ней и протянул свой пелефон. Конструкция была та же самая – “ моторола “, но мой “пелефон” работал, а ее “орандж” – нет. Если эта книга увидит свет, сдеру с “пелефона” за рекламу – лучшую из реклам – счастливое лицо матери, сумевшей дозвониться мужу в этой ситуации.
Когда мы вернулись в машину, первое, что увидели, было еще одно лицо – перекошенное от ярости смуглое лицо хасида, глядящего на проносящиеся слева, по полосе для привилегированных, автомобили прессы и телевидения.
   - Тишкорет! - проскрежетал зубами хасид (Тикшорет - (ивр.) средства массовой информации (досл. связь). Если поменять местами “к” и ”ш”, в слове явно слышится корень “шекер”, что означает “ложь”. Всё вместе звучит, как “средства массовой лжи”.) Потом он вдруг всех нас окинул взором:
- Все здесь? Больше я этих сволочей пропускать не буду, - объявил он и, тряхнув пейсами, дал газу. Машина выскочила на левую полосу, и, когда солдат-эфиоп справа и солдат-русский слева начали махать ему – остановись, мол, дальше ехать низ-зя! – промчался прямо между ними.
- Сейчас нам вслед начнут стрелять! – сказала олимка в ужасе.
- По мне свои уже стреляли, - констатировал парень с “гивы”.
 А я подумал, что стрелять, конечно, не будут, но вот вопрос – если бы всё же стали стрелять, и меня подстрелили бы вместо Дворы, был бы я против или нет? Иными словами, люблю ли я Двору или свою любовь к Дворе?
   Понятно, что ехали мы недолго, до следующего “махсома ”, где солдаты, заботливо предупрежденные по рации своими коллегами с предыдущего поста, уже с распростертыми объятиями ждали нашего хасида. Впрочем, там тоже скопились машины, и тоже солдаты никого не пускали. Заслоны были поставлены одновременно в нескольких местах, и тот, через который мы прорвались, был, как минимум, вторым. едоки вылезли из машин и слонялись взад-вперед, маясь бездельем. Поскольку, в отличие от предыдущего места стоянки, сотовая связь здесь работала нормально, половина прохаживающихся держала в руках “пелефоны” и “оранджи”. Они уже всех, кого нужно, предупредили о своей вынужденной посадке, вернее, высадке, и теперь напряженно размышляли, кому бы еще позвонить, чтобы убить время. То тут, то там между незнакомыми людьми вспыхивали сигаретные беседы. То, что произошло, объединило всех. Повсюду слышалось ”трое убитых...” ”взрыв...” ”самоубийца ...” Я вспомнил, как еще во время первой волны послеословского террора в девяносто пятом-девяносто шестом годах, когда взрывались автобусы и в Иерусалиме и в других городах,   я встретил знакомую девчушку-олимку из Городка и спросил игриво:
  - Ну, и как живет наша Наташенька?
 Она посмотрела серьезно и ответила:
   - Как весь народ.
   Наш пикапчик бросил якорь под эстакадой, за которой начиналось разветвление во все стороны света. Пока хасидский водила объяснялся с ЦАХАЛом, я решил тоже вылезти, покурить. Не успел зажечь сигарету, как увидел свою знакомую из одного из близлежащих поселений. Мы с ней да с ее мужем (все – олимы) частенько сталкиваемся на самарийских дорогах. Помню, ее муж, белобрысый коротышка, который тлидцать тли буквы не
выговаливает, привел меня в совершенное, выражаясь словами какого-то русского классика, состояние духа, когда на одной русскоязычной экскурсии я спросил его, зачем он взял с
собой пистолет, на что он ответил: ”Стобы плистлелить какого-нибудь цлезмелно ностальгилуюсего олима.” Отмечу, то был мой первый год в Израиле, и, несмотря на свою религиозность, ностальгировал я вовсю. В те времена он являлся активным почитателем рава Кахане. Потом жизнь засосала, ежедневная борьба с нищетою не дает активно заниматься политикой. А может, это и не нужно? Есть шесть еврейских детей, есть купленный по дешевке дом в еврейском поселении на еврейской земле, от которой еврейское правительство всеми силами пытается избавиться, а вот из-за таких, как он, да еще из-за Вс-вышнего это никак не выходит. Так что кто знает, вдруг для врагов наших такие вот Бонци-молчальники страшней ЦАХАЛа? 
  Сейчас его жена – я никак не мог вспомнить ни ее, ни его имени – металась между машинами. По выражению ее лица было видно, что у нее тоже стряслась какая-то беда. Ясное дело какая – муж и дети всё время через Городок ездят. Я пригласил ее в нашу маршрутку и участливо спросил, что случилось.
   - Тапочки! – глотая слезы, воскликнула она, - Тапочки и халат! Я их оставила в тремпе из Петах-Тиквы .
   - Ты что, работаешь на никайоне?! Это на надцатом-то году жизни в Израиле?
   -  Конечно, на никайоне! Ой, ну как же я завтра на работу пойду?!   
   - Знаешь, - решил я развеять ее грусть, - в Городке терракт. Трое убитых, тридцать
   раненых.
   -  Знаю. А новые купить у меня денег нет.
   - Кого – новые?
   - Тапочки. Ох, что же мне делать?!
   - Слушай, а твоих там рядом не было?
-  Тапочек?
- Нет, мужа, детей...
- Где “там”? В тремпе?
- На бензоколонке, где терракт был.
- Да нет, Борька на работе в Кфар-Сабе, а дети – кто дома с бебиситером, кто в садике, тоже рядом с домом.
Ага, Борька, значит, его зовут. Теперь узнать бы у Борьки, как зовут ее.
 - А халат?! Где же мне новый халат-то взять?
  Я снова вылез из машины, где Борькина жена продолжала на двух языках причитать по поводу трагически утраченных тапочек и халата. Сказать ей, что шестое чувство говорит мне - я трагически утратил любимую женщину? Я прикурил сигарету от сигареты, машинально отметив, что первую сигарету прикончил в пять-шесть затяжек, и вновь достал пелефон. Сейчас опять будет: “Номер, на который вы попали...” И тогда я уж точно умру.
- Алло?
Не может быть!
- Дворочка! Вы живы?
- А какой же мне еще быть? – раздался голос у меня за спиной.
Я резко выполнил непрозвучавшую команду: “Кру-гом!” Она стояла передо мной на фоне пыльно-синего неба – смеющаяся, с глазами цвета воздуха после дождя и гладила себя, как любимую кошечку. Я схватил ее за руки, не думая о том, насколько этот жест кошерен, не отдавая себе отчета, в том, что говорю и делаю. Какой-то конь во мне сбросил всадника, и я забормотал:
- Дворочка! Какое счастье, что вы живы! Я так переживал, я не знал, что с вами, я думал, что вы погибли!
Двора оторопела от такого нахальства. А я, забыв добавить “хас ве халила” – “не дай Б-г!”  после упоминания о смерти, заключил свой монолог признанием :
- Я чуть с ума не сошел.
- По моему, вы все-таки сошли с ума, - пролепетала она в последней попытке острить, но то уже была агония ее чувства юмора.
  - Я сошел с ума, - подтвердил я, сжимая – о, где ты Галаха! - ее ладони. – Я сошел с ума от ужаса, когда думал что вы убиты. Я ехал и молился чтобы... если уж так нужно, чтобы кто-то
умер, пусть бы погиб я, а не вы...   Я... я разобрался в себе. Я догадывался и раньше, а теперь я знаю, что...
      Ну куда это годится! Мужик, понимаете ли, с “береттой” против “калаша” ходит, а чуть что – глаза на мокром месте. В-общем, надоела бедной Дворе моя неврастения, и она сама взяла и обняла меня.  
 *    *    *
   В обнимку мы шли с ошеломленной Дворой по ошеломленному Городку. Двора была
ошеломлена тем, что человек, о существовании которого еще час назад она еле помнила, обнимает ее, а она вместо того, чтобы оставить ему, то есть мне, на щеках отпечатки пальцев,
сама прижимается к нему, то есть ко мне. Городок в лице его встречных жителей Городка был ошеломлен тем, что русоволосая красотка идет со сморчком, годящимся ей в отцы, да еще и коротышкой. Слава Б-гу, сама Двора не  манекенского роста, так что, когда она   была без каблуков, выходило, что я даже малость повыше. Сравнивая наш возраст, многие прохожие кидали на нас соответствующие взгляды, мол, понятно - раз “датишник”, значит, сексуальный маньяк.
       Стоял хамсинный июньский день. Городок с его фантасмагорией  цветов между промзоной и центром, с его каскадами на том месте, которое называют “кикар” – “площадь”, поскольку это и впрямь единственная площадь в городе, всё остальное – лишь перекрестки, Городок с его колледжем, разросшимся до размеров небольшого университета, Городок с его олимами, которых раздражало, что кое-где еще встречаются несознательные израильтяне, в общественных местах разговаривающие на иврите, Городок со стайками шумно шляющихся по улицам юных израильтян, чьи кактусо- и алоэобразные прически наводили ужас, а глаза потрясали размерами и пустотой, Городок с его уютными частными домиками и красивыми шестиэтажками, с его редкими синагогами и их еще более редкими посетителями, белостенный Городок, красное многокрышье которого казалось одной большой общей крышей, раздробленной на бесконечное количество кусочков, этот Городок завертелся вокруг нас, пыльной пеленою отгородив от всего мира. Мы шли в обнимку и я понимал, чтоДвора – единственный для меня человек, с которым совсем–совсем нельзя играть. Игра все разрушит. С ней лишь можно делиться своим счастьем, а пока счастья нет - болью.
И я начал рассказывать ей про Гошку, про лучшего в мире пса, строго говоря и не пса вовсе, а существо с человеческой душой, за какие–то прошлые грехи попавшей в покрытое жесткой вьющейся шерстью эрделье тело. Возможно, то была душа какого–то моего предка или родственника, иначе непонятно, с чего это вдруг мы так полюбили друг друга. .И закончил я Гошкину биографию описанием его последних дней и обещанием сводить ее, Двору, к его последнему приюту почти на самом гребне, откуда открывается вид на долину “ Врата Израиля “, а долина эта, очевидно, скоро будет воспета нашим другом Йошуа в шедевре, о котором он всю жизнь мечтал, а теперь, наконец, начал создавать.
Я рассказывал про Мишку, про Шалома – “Рувен йест у тэбья джиджигалка?“ Я  рассказывал про Цвику и Авиноама – двух потрясающих парней, которые явились в мир, чтобы своим трудом украсить землю Израиля, которые сами по себе были ее украшением и которые легли в эту землю для того, чтобы их могилы стали бесценным сокровищем, и сокровище это никогда и никому нельзя отдавать. Теперь их могилы–это то “низ–зя!”, то вето, которое отбирает у наших продажных вождей право торговать Родиной.
Я рассказывал про наших равов – про рава Райхлина, погибшего на горе Проклятия, когда группа из тридцати экскурсантов была окружена двумя тысячами арабов и он вдвоем с молодым оле из России отбивал атаки ударного отряда арабской полиции. Этот бой длился семь часов и транслировался по телевизору с вертолетов, но армия не вмешивалась, дабы не огорчать арабских братьев  и мировую общественность. Рав Райхлин истек кровью и умер. Я рассказывал о ребятах с “гваот”. Вдруг она сказала:
 - Не кажется ли тебе, что ты чересчур романтичен для сорока семи лет?
 - Так же как ты несколько цинична для двадцати семи – парировал я .
 - Не спорю, - согласилась она. – Публика в Городке до безумия  цинична – что олимы, что израильтяне , что молодежь, что взрослые . Их волнует только набить карман , набить брюхо да те проблемы,   которые решаются ниже пояса. Поселенцы для них не просто “датишники” со всеми соответствующими эпитетами, но и опасные идеалисты, живой укор. Жители городка забыли, что наш Городок фактически тоже большое поселение. Но у тебя другая крайность – похоже, что ты готов подписаться под каждым словом “Песни о тревожной молодости”.
Она запела красивым сопрано : 
”Забота у нас такая
Забота у нас простая -
Жила бы страна родная
И нету других забот.”
   - Чуешь сходство ?
Теперь уже я остолбенел, вспоминая недавние свои размышления. В памяти зазвучали фразы из каббалы о разбросанных по миру половинках душ. А Двора продолжала петь :
  “И сне-ег и и ветер
И  звезд ночной полет
 Меня мое сердце
 В тревожную даль зовет.”
 - Не стыдно? – вдруг спросила она.
Я молчал.
- Это еще что! – продолжила Двора. –
“Пока я ходить умею,
Пока любить я умею,
Пока я дышать умею,
Я буду идти вперед...”
  - Понимаешь, Рувенчик, всё как-то так да не так. Неужели нельзя без Совка обойтись?
 - Один рав – русскоязычный, иерусалимец – сказал: “То, что там было ложью, здесь – правда,” – выдавил я в тщетной потуге придти в себя.
 - Правда? Ну, тогда я продолжу:
  “ Пускай нам с тобой обоим
Беда грозит за бедою,
Но дружбу мою с тобою
Одна только смерть прервет.”
Ну, это, конечно, о вас с Йошуа
Мистика продолжалась. Жуткое предчувствие сдавило мне горло. Йошуа ! Неужели с ним что-то должно случиться? И как раз я уезжаю. А Двора, как ни в чем не бывало, поставила в повестку дня очередной злободневный вопрос:
   - “И так же, как в жизни каждый,
Любовь ты встретишь однажды.
С тобою, как ты, отважна,
Сквозь бури она пройдет...”
Вот, - закончила она, - стало быть, и до меня дошла очередь. – Она нежно погладила себя по волосам. - Всё по порядку. Что молчишь? Нечего возразить? Или раскошелишься хотя бы на словечко?   
 Вместо ответа я  поцеловал ее в губы прямо посреди улицы, которую мы как раз в этот момент переходили. Городок изумленно охнул, а Двора, оторвавшись от меня через пару минут, воскликнула:
 - Браво! В следующий раз проделай это, когда будешь платить в автобусе.
 Потом, помолчав, добавила:
 - Вот уж не думала, что религиозные умеют так качественно целоваться.
 Что я мог ответить? Всё получилось до того хорошо и до того бестолково. Ну как сказать ей, что завтра уезжаю и уезжаю на месяц, что в восемь утра, когда она на спецавтобусе будет ехать из Городка в Ишув, я на встречном рейсовом автобусе буду ехать из Ишува в Городок.  

ЗА СЕМЬ ДНЕЙ ДО. 11 ТАММУЗА. 21 ИЮНЯ. 910
 В автобусе было прохладно. Позади остался пешеходный мост с крыльями, принявший нас вместе с потоком транспорта в свои объятия. Где-то за спиной исчезла “Бейлинсон”, где лежал Игорь, заваленный накупленным мною чтивом. Еду ему пока носить нельзя было, питье тем более, ну, это мы с ним со временем компенсируем. Главное, он шел на поправку, проявлял активный интерес к жизни, просил передать привет Москве, столице бывшей Родины, близкой сердцу каждого бывшего советского человека, накидал кучу заказов, самым ошеломительным из которых были диски с русским роком, а самым бессмысленным - черная икра, наличествующая в любом нашем олимовском магазине. Может, у него на такой деликатес просто бабок не хватает? Ладно, куплю.
 - Г-споди! -  шептал я. –  Помоги, пожалуйста Игорьку! Я не буду рассказывать Тебе, какой он хороший – Ты и сам это знаешь. Просто сделай так, чтобы хоть раз  мои шаги не оставляли кровавый след. А то ведь еще немного и начну, дабы не уродовать этот мир, топтаться на месте. А это согласись, как-то не по-еврейски. И вообще, на свете живет припеваючи столько дерьма – и еврейского и гойского – почему бы для разнообразия не пожить по-человечески славному парню из Молдавии, возможно, праведнику народов мира? А, Г-споди?
 Я открыл глаза. Напротив меня сидела марокканочка лет четырнадцати в майке-безрукавке. На коленях у нее покоился щенок, положивший на ее смуглый локоть мордочку – белую с розовым носом и треугольной серой “шапочкой”, налезавшей на лоб. Это могло бы немного поднять мне настроение, если бы не память о Гошке. Впрочем, вскоре настроение мое изгадилось окончательно. Дело в том, что самолет “Трансаэро” отправлялся в шестнадцать тридцать, а билет я должен был получить на улице Бен-Иегуда в Тель-Авиве. Покружив вокруг дома, радовавшего взгляд разноцветной рекламой всего на свете от каких-то солидных компаний до пивбара, а нос – запахом фалафеля, я, наконец, зашел, как и завещала Наташа из “Ол авиэйшн”, с торца и увидел в длинном перечне организаций, обсидевших все углы этой развалюхи, название “Нудельман Турс”. Лестница была длинная, крутая, желтая, свежевыкрашенная и все равно грязная. По стенам какая-то швейцарская компания развесила панораму бело-голубых монбланов.Ощущая себя покорителем вершин, я дополз до третьего этажа и ворвался в русское отделение “Нудельман Турс”.
   Первое, во что уткнулся мой взгляд, были рифленые и гофрированные купола Храма Василия Блаженного, правда, покрытые густым до омерзения глянцем и сфотографированные в каком-то пизанском ракурсе. При этом внизу было написано ”Петербург”, из чего я сделал вывод, что взор мой услаждается не Храмом Василия Блаженного, а пародией на него – Церковью Спаса-на-Крови.
 Под “Спасом”, белели распечатки с расписаниями рейсов на Ригу, Алмату, Бишкек и Минводы. По противоположной стене, перепрыгивая через огромные черные камни, мчался поток, обрамленный сочной светлой зеленью. Через него было переброшено замшелое бревно. Подпись – “Финляндия.” Между Петербургом и Финляндией стояли серые парты с компьютерами.
   Девушка, словно сошедшая с обложки какого-нибудь Шелдона, радостно сказала мне:
   - А у нас компьютер не работает!
   - А у меня через четыре часа самолет, - сказал я уже не так радостно.
   - А у нас компьютер не работает, - повторила она, и лицо ее осветилось безмятежным счастьем.
   Я понял, что Небеса делают мне вакцинацию против шока, ждущего меня при встрече с российским сервисом, и используют олимовский, как филиал.
- Девушка, - захрипел я. – У меня через четыре часа самолет.
- Раньше надо было... – начала девушка голосом советской кассирши, но тут с небес слетел закованный в белую рубашку белобрысый курносый ангел средних лет, который представился мне, как Саша, и, выяснив в чем дело, сказал:
-  Галочка, перейдите вон к тому компьютеру.
 Сколько перепутанных ниточек удерживает рука, спрятавшаяся  за облаками. Не появись он тогда, может быть, через семь дней не произошло бы самое страшное.
 Галочка перешла вон к тому компьютеру, и стала искать меня в каких-то файлах. Но не нашла. Пропал я, совсем пропал. Пришлось срочно связываться с Наташей из “Ол авиэйшн”. Наташа прислала факс, подтверждающий мое святое право на полет, и весь персонал стал активно искать билет, выписанный, по словам Наташи, какой-то Яной. Билет не нашли, стали искать Яну. Яну тоже не нашли и опять стали искать билет. Потом Галя с обложки Шелдона спросила:
  - А может, билет фиктивный?
  - Как это “фиктивный”? – ужаснулся я.
  - Да успокойтесь, фиктивный значит только, что он оплачен, но просто не выписан.
  Я, однако, не успокоился – уж больно зловеще звучало. Дальше пошла уже чистая фантасмагория, Саша посоветовал Гале:
 - Зайди в “Амадеус”.
 - Куда? – в полном шоке переспросил я.
  Саша окинул меня тем взором, каким ангелы всегда смотрят на столь несовершенное существо, как человек, и скомандовал :
- Садитесь, мы вас не выгоняем. А я убегаю.
Расправил крылья и выпорхнул в окошко.
Галя зашла в “Амадеус”, да так там и осталась. Комната опустела. Я некоторое время тупо смотрел то на синие жалюзи, то на серый в черную полоску ковер. Затем из–под земли выросла некая анонимная сотрудница из тех, кто во время попыток найти мой билет, входила в поисковую группу. Судя по внешнему виду, она принадлежала к когорте пожилых олимок, которым емкие пенсионные шекели не дают возможности просуществовать, в результате чего им приходится подрабатывать либо на никайоне, либо, если повезет, в таких вот оффисах. Лицо у нее было не морщинистое, а скорее чуть расплывшееся, словно и без того крупные черты его увеличивала линза старости. При этом кожа выглядела очень загорелой, а волосы серебрились, и это придавало русскоязычной внешности нечто бразильское. Как кошки бросаются лишь на движущиеся предметы, так и она интересовалась мною лишь пока велись поиски. Сейчас она скользнула взглядом по стенам, постерам, мне и прочему барахлу и уселась за свой компьютер.
Я тоже уставился в экран ближайшего ко мне компьютера и смотрел, пока голова не разболелась от набегающих  разноцветных и разнокалиберных окон компьютерной заставки. В комнате появился какой–то йеменец, призраком проплыл к ящикам, в которых только что искали мой билет, сгреб в мешок многочисленные конверты из трех ящиков и уплыл.
Из экрана вынырнула Галя и ринулась к факсу, присланному из Иерусалима Наташей. Она внимательно прочла этот факс, потом не менее внимательно посмотрела на меня, некоторое время переводила взгляд с одного на другого, явно заинтересовавшись нами обоими, и, наконец, изрекла вопросительно:
- Ривка Штейнберг?
   Я  на мгновенье оторопел, затем провел ладонью по покрывающему подбородок и щеки не то чтобы шибко окладистому, но все же ярко выраженному вторичному половому признаку и твердо сказал:
-Я не Ривка.
-Я  и не утверждаю, что вы Ривка. Вы, наверно, билет берете  для Ривки.
-Я беру билет для себя.
 - Но вы не Ривка.
 - Я не Ривка.
  У работящей пенсионерки зазвонил телефон и она стала долго и пламенно обьяснять, что всю корреспонденцию только что забрали, и тут я оказался важным, если не решающим аргументом, потому, что она, не отрывая трубки от уха, вдруг развернулась на крутящемся стуле лицом ко мне и воззвала:
- Вот, товарищ, вы здесь сидели – правда ведь заходил человек , получил почту?
Галя тем временем сунула мне в руки факс, удостоверяющий, что я действительно Ривка. И когда я, приподнявшись со стула, почувствовал что еще волосок, и я либо убью одну из них, либо сам выброшусь в окно, либо хлопнусь в обморок, от стены вдруг отделилась сомнамбула с голубыми глазами, держа в руках чей –то, возможно и мой, билет.
   -Яна! – хором воскликнули девушки и бабушка.
Искомая, вернее, найденная Яна, никого не замечая, прошла походкой панночки в исполнении Н. Варлей мимо всех, вперив невидящий взор в билет, затем неожиданно перевела его на меня и, плотоядно облизнувшись, спросила:
-А почему здесь на билете наверху “ Нудельман”, а внизу “Галилея ”?
Занавес.

ЗА СЕМЬ ДНЕЙ ДО. 11 ТАММУЗА. 21 ИЮНЯ. 1215
Из–за занавеса облаков в щель, как актер, волнующийся перед выступлением, выглядывало солнце. Небо было непривычно серым для второй половины июля, а зал, где кучковались те, кто прошел паспортный контроль и теперь ждет посадки, был привычно сер, как в любое время года. Он был бесконечен, и бесконечность эту создавали темно–серые, почти черные и тоже бесконечные продольные полосы на столь же бесконечном светло-сером ковре, устилавшем узкий зал и убегавшем в никуда. В рифму этому ковру и этим полосам по сероватому потолку тянулись участки, не освещенные поперечными лампами дневного света, шеренги которых также терялись вдали. Довершали образовавшуюся фантасмагорию ряды обрамлявших зал круглых и квадратных серых колонн, явно пытающихся изобразить из себя нечто вроде последовательности верстовых столбов от Петербурга  до Москвы и обратно.
  Я уселся на ажурную скамью и прикрыл глаза, а затем открыл их на пороге Мишкиной квартиры. Мишка, который на целую голову вымахал с тех пор, как я прилетал на Хануку, теперь, по-детски тряся нерасчесанными кудрями, ракетой оторвался от земли и завис на мне, сомкнув руки в неразрываемый замок у меня на шее и на затылке. Несмотря на то, что моя рожа обросла бородой, я чувствовал, какая у него на лице нежная кожа – как у девочки.
  Мне потребовалось почти физическое усилие, чтобы вновь закрыть глаза, открыть и вернуться в Бен-Гурион. Несколько секунд взгляд мой упирался в дурацкий сине-красный светящийся SAKAL, выросший на том месте, где только что сверкали карие глазки Михаила Романыча, а затем я понял, что в чувство смогу себя привести, лишь вышибив клин клином, и опять закрыл глаза, но при этом сказал себе: 
   - А если вот так?
  И вновь позвонил в обтянутую черным, разграфленным на ромбы,  дермантином дверь Мишкиной квартиры, но на сей раз, когда она отворилась, вместо Мишки выросла Галка. Я пытался мысленно заставить ее упереть руки в боки, что должно было охладить мой пыл и заставить меня спокойно составить план действий, но ничего не получалось. Галка оказалась не нынешней, ушедшей к чужаку, а той, с которой мы пятнадцать лет назад познакомились – красивой, черноволосой, похожей на Майю Плисецкую в лучшие годы, и я понял, что по-прежнему ее обожаю, ту, прежнюю, насчет нынешней, правда, непонятно, но отдавать кому-либо точно не собираюсь. Похоже, в мое чувство к Дворе вползла змейка-трещинка.
- Ну, а так? – уже не веря в успех, в последний раз попытался меня образумить сидящий где-то во мне трезвый я, и из-под Галкиной руки вынырнул еще никогда мною не виденный Николай, безликий, как ангел, с которым боролся Яаков. Но, как и следовало ожидать, я, не отходя от кассы, оторвал ему окутанную по самые глаза арафаткой голову, так, что тело его улетучилось, даже не успев упасть на пол, а наградой мне была Галочкина эротическая белозубая улыбка, которая напомнила мне о самых наших жарких временах.
 “Тьфу ты, - думал я, уставившись на синеющие на зеленом фоне “CALLING CARDS”. – Видно, сотрясение все смешало в моей башке, и я не в состоянии спланировать свои действия. Да и то – с Галкой общаться, это тебе не террористов отстреливать. Тут потяжельше будет. Ладно, придумаем что-нибудь на ходу.” 
 В этот момент зажегся экран с надписью “MOSCOW UN 302”, я послушно встал и первым двинулся на посадку. Работница “Трансаэро” взяла мой красивый золоченный посадочный купон и сунула его в какую-то машинку. Та заглотнула его, а потом, подумав, выплюнула хилый огрызок.

ЗА ПЯТЬ ДНЕЙ ДО. 13 ТАММУЗА. 23 ИЮНЯ. 1100
 Огрызок синенького неба пережевывался могучими тучами цвета лежащего под моими подошвами мокрого асфальта, пока окончательно не исчез в их утробе. Ну и ну! Я, конечно, понимаю, что Москва не Израиль, но ведь и июнь не октябрь.
  Вот в этом доме я когда-то жил. Однако, образина. Нет, я допускаю, что десять лет назад этот панельный кошмар не был, по крайней мере настолько грязным, то есть был, конечно, грязным, но не настолько. Иными словами, тогда, как и сейчас, при взгляде на него создавалось впечатление, будто он заляпан тысячами чьих-то огромных жирных пальцев, но количество этих тысяч было существенно меньше. И вон те жуткие подтеки – неужели они уже тогда наличествовали?
 Позавчера, приехавши в Москву, я отправился в свое ореховское логово, которое долгое время сдавал, затем вручил в пользование друзьям, и, наконец, последние пять месяцев оно вообще пустовало. Я еле успел к началу шабата и, едва он закончился, позвонил по уже известному читателю телефону. Подошла Галя. Она была на удивление приветлива, ощутила (или изобразила?) пылкую радость по поводу моего прибытия и потребовала, чтобы я немедленно явился. Явиться немедленно было немного затруднительно, поскольку часы показывали одиннадцать. Вечера, между прочим. Сошлись на следующем утре. И вот я, от души помолившись в синагоге на Бронной, подхожу к бывшему своему дому – смотри выше.
 Впрочем, смотри еще выше, поскольку, когда после моего зова в домофон, дверь отворилась и я, нырнув в кошачий подъезд, прилетел на лифте к заветному порогу, реализовались два из трех моих аэропортовских видений. Михаил Романыч завис на мне в точности, как пообещала мне бенгурионовская греза, а Галя улыбнулась той самой, уже много лет не виданной мною улыбкой. Да и внешне она куда больше напоминала молодую Плисецкую, чем когда мы в последний раз виделись. Не знаю, делала ли она себе какие-нибудь подтяжки – я в этом не понимаю, но создавалось впечатление, что у нее поубавилось не только седых волос, но и морщин. Как это достигнуто – тайна мастерства.   
Что же касается третьей моей мечты – отрывания головы безликому фантому Коле, то вместо неоднократно рисованного моим воображением маленького, плюгавенького, противненького появился появился довольно обаятельный с открытым лицом, в очках и с красивой проседью. Единственное, что портило его внешность, был время от времени подергивающийся левый глаз. Даже не подергивающийся, а невпопад помаргивающий. Николай сердечно пожал мне руку и пригласил меня в апартамент. Но из-за мертвой хватки Михаила Романыча осуществить это оказалось довольно сложно. Я сделал несколько шагов с болтающимся на шее подростком и, скинув плащ, а также переобувшись в полумраке прихожей, вынырнул в светлую кухню, стены которой были обтянуты клеенчатыми бежевыми обоями. Рисунок обоев являл собой горизонтальные ряды светлых, почти белых полосками выполненных занавесей шириной с пол-ладони. Пол в кухне был линолеумный, но не серо-уродливый, как у меня в эшкубите, а в тон обоям, да еще с каким-то красивым узором, напоминающим орнамент где-нибудь в русском поместье девятнадцатого века.
 А все остальное – как прежде. Синие настенные часы, чья красная секундная стрелка десятилетиями отщелкивала мгновения моей жизни. Серые обшарпанные стулья, сидя на которых мы с друзьями до хрипоты и до дна бутылок решали мировые проблемы и судьбы России. Серые висячие шкафчики... вот в этом хранилась моя не смешиваемая со всей остальною кошерная посуда. Стеклянная дверь кухни – через нее, когда я в кухне читал молитвы, проказница Галка, расстегнув шутки ради оранжевый пенюар, демонстрировала мне обнаженную грудь. Молитву приходилось начинать сначала....
- Проходите, проходите, пожалуйста. Садитесь. – Последовала пауза. -   И вот еще что. Я очень прошу у вас, Роман Вениаминович, прощения и за это дурацкое письмо и за этот дурацкий разговор. Мы с Галюсей - он нежно обнял ее за плечи – были глубоко не правы. У ребенка должен быть отец. Я полагаю, тема исцерпана. Вы можете приезжать в любое время на любой срок. Двери нашего дома всегда открыты для вас.
Вот оно как. С места в карьер, как говорится. Теперь-то я понял, что, отправляясь сюда, смирился с грядущим скандалом. Может быть, даже нашел в нем свою прелесть. В условиях скандала я мог бы вывезти Мишку, а то и в Галке проснулась бы прежняя Галка! То есть скандал создавал новую ситуацию, при которой, будучи в глазах сына и жены жертвой, я мог действовать. А вот теперь атаковать невозможно, можно только влиять.
Небо за окном расчистилось. Солнце разбушевалось, и там, где полчаса назад проскальзывали огрызки синевы, сейчас плавали огрызки облаков. Коля нежно обнимал мою бывшую жену, а она нежно обнимала моего сына. Мишка же пожирал меня глазами, и я, отказавшись от некошерного торта, любезно предложенного мне Николаем, и вывалив на стол под восхищенное аханье окружающих кошерные ОСЕМовские сладости вкупе с разноцветными сувенирами, привезенными из Земли Обетованной, отбивался от вопросов. Дождавшись дежурного “Ну как у вас, опасно?” я начал рассказывать и про бои, которые ЦАХАЛ ведет у меня под окнами, и про моих погибших друзей, и, само собой, про сражение на баскетбольной площадке, и про убитого мной террориста.
- Роман Вениаминович, - тихо спросил Николай, - в чем все-таки корень ваших проблем с арабами?
Я решил отделаться где-то слышанной мною остротой:  
  - Мы расходимся с ними по аграрному вопросу. Они считают, что мы должны лежать в земле, а мы – что они.
Он вежливо улыбнулся, но на секунду в его глазах промелькнуло нечто, сообщившее мне, что он и сам был бы не против того, чтобы я оказался в земле.
 *    *    *
Земля, после вчерашнего дождя жадно глотала солнце. Лес начинался почти сразу за домом. Надо было лишь пройти между гаражами и школой, а затем пересечь узкое, но сумасшедшее шоссе, воспользовавшись “зеброй”, о которой давно забыли и водители и пешеходы. С опушки вглубь леса узмеивалась тропка.  Вдоль этой тропки корежились маленькие кривоствольные клены и косо торчащие березы.
Мы с Мишкой шли, держась за руки. Нас тупо отражали лужи, щедро разбросанные посреди тропинки, нас облетали капустницы и пяденицы, нам в ноздри шибал давно забытый мной в Израиле запах лесной сырости. Наконец-то нас с сыном оставили вдвоем. Я наслаждался каждым его словом, каждым его движением, каждой его улыбкой, каждым его взглядом, слишком детским для четырнадцати с половиной лет. Я поминутно его обнимал и всё рассказывал, рассказывал, рассказывал. Я рассказывал про Гошку, которого он всегда так мечтал увидеть, а теперь вот... Я рассказывал про наши горы, про людей, что живут у нас в Ишуве, про наших мудрых равов, про мальчишек, которые всего на три-четыре года его старше и уже сражаются в Дженине, Рамалле, Городе, о том, как их из-за угла убивают во время операций в Хевроне и о том, как они, пробившись сквозь бесконечной толщины крепостную стену ненависти, всё равно захватывают убийц, их вожаков и пособников прямо в гнездах и тем самым спасают тысячи наших людей, живущих в городах, куда нацелены бомбы этих убийц. Я рассказывал о ребятах,  захвативших холмы и создающих там новые поселения, как они, никогда не нюхавшие сельской жизни, начинают пахать и сеять. Я рассказывал, как пятеро вчерашних солдат ставят караван возле перекрестка, где убили их друга, называют этот пятачок его именем и живут там, молятся, трудятся, отказываются от охраны, чтобы не дать властям возможности ликвидировать новорожденное поселение под предлогом того, что его трудно защищать, как ночью они спят по очереди, положив под голову автоматы, и как когда-нибудь на этом месте встанут города, где такие вот пацаны, как Мишка будут ходить в школу, играть в футбол, учить Тору.
 Михаил Романыч слушал, и огонь в его глазах всё разгорался. И тут я допустил ошибку. Я остановился, схватил его за руку и попросил:
  - Миша! Приезжай ко мне в Израиль!
Огонь не то, что бы потух. Он застыл. Очень тихо и очень твердо Миша сказал:
   - Я приеду, папа. Обязательно приеду. Но не сейчас.
   - ?
   - Через три дня я еду в лагерь, в Швецию.
  - Куда?!
  - В Швецию. С тетей Ксенией, сестрой дяди Коли. У ее мужа там брат.
  Паутина родственных связей дяди Коли не вызвала у меня никакого интереса. Меня волновало другое:
   - Так в лагерь или к брату  мужа дяди Коли?
-Мужа сестры дяди Коли. Мы с ней едем. А там – в молодежный лагерь. Они уже место оплатили.
- Лагерь христианский?
- Не знаю. Говорят, молодежный.



ЗА ЧЕТЫРЕ ДНЯ ДО. 14 ТАММУЗА. 24 ИЮНЯ. 930
  Молодежи в синагоге не было. Помимо вечных старичков, оттисков с тех, что были здесь и тридцать лет назад, когда я временами захаживал сюда, и двадцать, присутствовало еще несколько кавказцев и пара-тройка москвичей моего возраста, может, чуть помоложе. Справа от бимы Александр Яковлевич, нестареющий, такой же крепкий, как в вышеописанные времена, читал “кадиш ятом”, молитву в память об умершем. Кантор пел дурным голосом, но с чувством. Разумеется, здесь, как и повсюду от Рейна до Урала, царил ашкеназский вариант иврита, и я со своим сионистским сфарадитом выглядел залетным апикойресом.
   Хотя снаружи купол синагоги был позолочен на редкость аляповато, внутри она попрежнему чаровала. Высоченный потолок с орнаментом уплывал вверх. На стене слева от ковчега для хранения свитков Торы, там, где когда-то висела массивная золотая доска с молитвой за правительство СССР, теперь изящные белые буквы на синем стекле являли
молитву за Российское правительство, а красовавшуюся некогда на другой стене молитву за мир во всём мире ( помните, анекдотно-брежневское “Нам нужен мир... весь мир”?) заменила молитва за государство Израиль. Спасибо.
 Над всем этим сверкали знакомые мне с детства зеленые на золотом фоне кедры. А вот уже дальше часть потолка и стен на том месте, где следовало быть белой штукатурке, демонстрировала сине-серые квадраты. Это не был традиционный неоштукатуренный кусок в память о разрушенном Храме. Это был сверхтраур по безвременно ушедшим финансам.
 С галереи, где по правилам должны молиться женщины, донесся шум. Я поднял глаза и увидел кодлу попугаистых туристов, судя по внешности, евреев. Женщины вперемежку с мужчинами смотрели во все глаза и фотографировали наш куцый миньянчик. Постепенно некоторые из мужиков осмелели настолько, что спустились к нам вниз. Понятно, что ермолок они в жизни не видели, но некоторые были в кепках, а другие постелили себе на головы носовые платки. Лишь один расхаживал, сверкая лысиной, время от времени наводя объектив фотоаппарата на кого-то из молящихся и в упор щелкая. Затем он повернулся к нам спиной и увековечил ковчег с Торой. Синагога в последний раз озарилась волшебным светом фотовспышки, и дорогой гость торжественно зашагал к выходу, по пути небрежно сунув в свинцовый ящик для пожертвований несколько скомканных зеленых бумажек.
 “Кадош... кадош... кадош...” -  "Свят... свят... свят..." – громогласно прокричали мы обычные слова совместной молитвы. Бедные туристы и туристки вздрогнули и уставились на нас с изумлением. То есть пока мы стояли на местах и бормотали непонятные тексты, это еще было терпимо, но чтобы взрослые люди хором что-то скандировали – такое, очевидно, позволяется лишь на политических демонстрациях.
Все за исключением кантора смолкли и разбрелись по залу. Я обратил внимание на старичка с каким-то умоляющим взглядом. Особая форма астигматизма придавала его глазам страдальческое выражение, а привычка вытягивать вперед и одновременно задирать голову делала его чрезвычайно похожим на собаку.
 Внезапно я увидел реба Ицхака, старого заслуженного гера – бывшего нееврея, много лет назад принявшего иудаизм. Некогда он, похоже, был единственном по-настоящему религиозным евреем в высококультурном городе Москве. Мы обнялись, и я невинно спросил:
 - Давно ль у нас бывали, и когда снова?
 - Я ни разу в жизни не бывал в Израиле, - вдруг жестко сказал реб Ицхак.
 Зная, что в наших краях живет его сын, я понял, что тут что-то неладно, и имеются причины личного характера для его антисионизма. Не успел я придумать, как бы это поделикатнее сменить тему, как стоящий рядом смуглый губастый мужчина с пегой бородой и в синей бархатной кипе вдруг активно поддержал его:
 - И правильно, реб Ицхак! Я тоже туда не собираюсь ехать. Нечего нам там делать. Не дозрели мы еще. Вот труба прозвенит, и тогда...
 “Труба” означала приход Мессии.
 - Понятно, - не выдержал я. – Ну что ж, дожидайтесь, пока труба прозвенит. А мы пока повоюем, повзрываемся, поумираем, чтобы сберечь вам местечко, куда вы могли бы слинять, когда припечет.
 - А вам не кажется, что мы на своем месте?
Это еще один вступил – черная шляпа, черная же борода, черные мудрые глаза.
- Кто-то должен возвращать еврейских детей к Торе, кто-то должен писать мезузы, кто-то...
- Делайте, пишите! – я уже кричал. – Честь вам и слава! Я согласен, может, именно вы и на своем месте. Только не уговаривайте людей оставаться!
- Вы что, не видите, что у нас религиозное возрождение?
- Возрождение? – у меня перед глазами встало Мишкино лицо, в ушах зазвучало его голоском страшное “у вас в Израиле”- Возрождение, да? На одного, кого вы лично спасете, придется десять, которые за это время вступят в смешаный брак, крестятся или просто ассимилируются, если, конечно, есть куда! Возрождение? – Я обвел рукою зал синагоги, казавшейся еще пустее от жмущейся к баме горстки немолодых евреев. – Да в самом светском израильском городишке вы найдете больше молящихся, чем в этой Москве с ее десятками, если не сотнями тысяч евреев. Вы спасаете людей, вы помогаете им выбраться из пропасти? Еще раз говорю - честь и хвала! Но будьте честны до конца, назовите пропасть пропастью.

ЗА ТРИ ДНЯ ДО. 15 ТАММУЗА. 24 ИЮНЯ. 2330
Пропасть легла между нами, некогда спавшими в одной постели. Как перекинуть через нее мостик?
- Галя, куда ты собираешься отправлять Мишку?
- В Швецию.
-  Зачем?
- В молодежный лагерь.
  - Христианский?
- Молодежный.
 Стенка.   
- Галя, что происходит? Что произошло?
В ее лице с ямочками на круглых щеках что-то дрогнуло, глаза за тонкими стеклами на секунду затуманились, но она тут же взяла себя в руки.
- Ты говоришь, как муж, вернувшийся вечером с работы и недоумевающий, чего это жена на него дуется. Между прочим, мы уже десять лет как разведены, и я замужем.
И тут я забыл Двору. Полностью, будто броней отгородило. И десять лет тоже куда-то отрезало. Я уже был не я. Вернее, некий не прежний и не нынешний, а третий я. И этот третий я то ли спросил, то ли торжественно объявил:
- Галя, ты любишь меня...
Повторяю, произнесена эта фраза была так, что в конце ее мог взорваться восклицательный знак, а мог зазмеиться вопросительный.
 Галя резко встала. Каждый мускул ее лица напрягся. Мне казалось, что сейчас в ямочки на щеках, словно капли  живительной влаги, дающей жизнь новому зерну, стекут две слезинки, вырвавшиеся из предательски набухших росою глаз. Но этого не произошло. Это не могло произойти. Иначе Галка не была бы Галкой. Твердыми шагами она прошла по кухне между столом и плитою к стеклянной двери, распахнула ее и тихо сказала:
- Люблю.
И вышла, хлопнув дверью. Аккуратно так хлопнула, чтобы стекло не разбить. Укатали Галку крутые горки.

ЗА ТРИ ДНЯ ДО. 15 ТАММУЗА. 25 ИЮНЯ. 110
Белый, как гора Хермон в феврале, стоял он с трясущимися руками все у той же стеклянной двери, не понимая, с чего это вдруг любящая жена кричит ему «Уйди отсюда!»  Глаз его моргал, как желтый светофор на боковом переходе.
А вся-то вина его была в том, что во втором часу ночи вломился на кухню, куда Галка вернулась-таки на исходе моей десятой сигареты, и в тот момент, когда я рассказывал ей про Ишув, а она завороженно слушала, он не вовремя мяукнул:
- Галюся, пойдем спать.
Ох, как не к месту прозвучал сей призыв. Женщина, которую я когда-то любил, и, как выяснилось, люблю и сейчас, что, впрочем, не мешает мне любить и другую женщину,  эта женщина как раз решала для себя, любит ли она, как объявила полтора часа назад, того мужчину, которого когда-то любила, и ухитряется ли при этом любить и другого мужчину.
   А тот, дурак, ничего не понимал, белел и трясся и всё спрашивал:
- Галюся, в чем дело, в чем дело?
   Наконец, Галка справилась с собой, вытащила у меня из синей пачки “элэм лайтс” – в былые времена она не курила и меня гоняла – чиркнула зажигалкой, несколько секунд молча парила ангелом в нимбе табачного тумана на фоне сине-черного чуть примаскированного ажурными шторками окна, а затем спокойно сказала мужу:
- Коля, выйди, пожалуйста, нам с Романом  поговорить надо.
 Николай пожал квадратными плечами и уплыл в сумрак прихожей, не столько разгоняемый, сколько, по-моему, сгущаемый темно-бардовой люстрочкой в форме китайского фонарика. Света, даваемого этой люстрочкой могло хватить разве что на занятия любовью. Николай немного там помаячил и исчез с глаз долой. Галка, хотя и сидела спиной к стеклянной двери, очевидно почувствовала это, потому, что тотчас же начала обещанную беседу. Правда, начала весьма своеобразно. Подошла ко мне, склонилась, как ветвь эвкалипта где-нибудь на улице Хадеры, и приложилась к моим губам с такой впивчивостью и страстью, какой, пожалуй, не бывало в самые наши лучшие годы. Видно не шибко радует мою бывшую жену ее славянский шкаф. Я же настолько оторопел, что единственное, что успевал сделать – это выполнить указание из некрасовской “Коробочки”: ”Подставляй-ка губки алые!”
Оторвавшись от меня, моя бывшая, а, возможно, и будущая, возлюбленная, сказала:
- А теперь внимательно слушай. Тебе предлагается в течение одной секунды ответить на вопрос – готов ли ты к тому, чтобы я сейчас же вот, немедленно предложила Николаю собрать вещи и навсегда покинуть сию скромную обитель при условии, что ты так же навсегда поселяешься здесь, забыв про свой Израиль, про всё, чем жил эти двенадцать лет... Чтоб ты всё отдал в жертву мне и Мише.
Передо мной возникли огромные весы, заслонившие ее глаза в тонкой оправе очков, всё ее лицо с ямочками на круглых щеках и вообще всё на свете. Перекладина этих весов металась, как коромысло на плечах пьяной колхозницы. Чаши прыгали вверх-вниз. Вспомнились строки псевдодетского стихотворения из ТЮЗовского спектакля моего детства “Тебе посвящается”:
“Ты мир не можешь заменить,
  Но ведь и он тебя не может.”
   Я молчал. Секунда прошла.
 - Секунда прошла, - прошептала Галя.
  Я молчал. Прошла еще секунда. Я не сказал “нет”. Но и ”да” я не сказал. 
 - Ну так вот, - сказала Галя. – Кровь разделилась пополам, любовь разделилась пополам. И всё решит одна песчиночка на весах.
У нее тоже были свои весы. Наверно, маленькие, аккуратные, как очки в тонкой оправе.
   - Коля! – позвала она.
 Вырос Николай.
- Коля, - спросила Галя. – Ты любишь Россию?
- Люблю, - недоумевая ответил Коля.
- А уехал бы из нее?
- Ни за что.
- А евреев любишь? Только честно.
   Коля честно промолчал. Только глаз пару раз красноречиво моргнул.
- Коля... – Галкин голос задрожал. – Если я скажу, что решила уехать в Израиль. Твердо решила. Бесповоротно. Ты...ты поедешь со мной?
 - Да, - ни секунды не колеблясь, ответил Николай.
  Галя повернулась ко мне и сказала глазами:
 - Вот видишь.
  Потом обняла мужа. Нынешнего.
 - Никуда мы не едем. Я пошутила.
  И после паузы добавила:
  - Пойдем спать.

ЗА ТРИ ДНЯ ДО. 15 ТАММУЗА. 18 ИЮНЯ. 1850
- Пойдем, Мишенька, погуляем.
С утра было ощущение, будто в затылке торчит очень острый и очень длинный нож, и любое движение головой вызывало очень острую и очень длительную боль. Видно, сотрясение мое вовсе не прошло, а временно затаилось, как рак у Гошки после операции. В синагогу я, естественно, не поехал, помолился в Мишкиной комнате, предварительно вытащив из нее в прихожую дешевую золоченую иконку и фарфорового ангела с громоздкими крыльями и крестом на груди. После этого Мишка с матерью весь день где-то мотались – шутка ли, завтра отъезд – а я прошелся по Старой Москве. Хороша, ничего не скажешь! В отреставрированном и выкрашенном виде она стала какой-то старинной, картинной и сказочной. А цветастая реклама, несмотря на всю свою идиотскость придает ей вид не то, что бы европейский, а, я бы сказал, нормальный. Иногда где-нибудь на  Тверской или в Столешниковом я зажмуривался – вот сейчас открою глаза, и этот красивый дом с лепниной предстанет предо мной серым, обшарпанным и с надписью “Вперед, к победе коммунизма!”. Но, когда глаза открывались, всё было на месте, и улыбающиеся с рекламных щитов конфетные мордочки свидетельствовали, что самый кошмарный клок человеческой истории, уроженцем которого мне довелось стать, навсегда сгроможден в запасники памяти нашего и окрестных поколений.
 Метро при всем том мало изменилось. То есть вагоны вроде новые, но такие же тусклые, как и те, что были раньше. Неоновые лампы, закованные в белые пластмассовые колпаки лили мертвенный свет, словно в насмешку называемый дневным. И так же, как тогда, если не сильнее, несло перегаром. И давка такая же. И гамма ощушений, когда тебя уткнет мордой, скажем, в соединяющую пол с потолком металлическую трубу, за которую все держатся, и ты видишь уцепившиеся за нее руки – жилистую, принадлежащую явно мужику, а точнее, пролетарию лет сорока, и девичью с красными перстеньками. Но повернуть голову, чтобы увидеть хозяев этих рук, у тебя явно нет никакой возможности.
 А вот – примета времени. Белый прямоугольничек – пять на десять сантиметров, приклеенный к стеклу. На нем большими буквами: “Программа безопасности улиц”.
 К правилам уличного движения это имело такое же отношение, как созданный нашими поселенцами в девяностые годы для борьбы с террористами “Комитет безопасности на дорогах”. Под заголовком маленькими буквами было написано: “Не стань следующей жертвой”. И большими - ”ФАШИЗМА”. Под всем этим шли детские рисунки, изображающие убитые тела, черепа и еще что-то – разобрать было невозможно. Внизу сообщался адрес в Интернете, по которому антифашистов следовало проинформировать в случае, если – тут кусок прямоугольника был заботливо оторван –
“... ете место, где регулярно
  ... ются неонацисты, напишите.
 ... мность гарантируется.”
Красивые получались стихи.
Через всё воззвание било в глаза написанное толстым, черным: “Чтоб вы сдохли, дерьмократы!” Напротив кто-то на подобного же размера листке утверждал: “Я - русский” и ”Россия для русских”. Подписался этот кто-то, как ”Русский Национальный Союз”.
  Приехали домой мы с Мишкой почти одновременно. Галя, как вошли, начала фокусы: ”Котлетки, Ром, будешь кушать?... А почему не будешь? А супчик? А что же будешь?” Затем, после упоминания кашрута, театрально:”Ах да, я и забыла!” Она забыла из-за чего развелась со мной. Бывает. Зато Миша обязан был срочно, на моих глазах поесть всё это. И никакие ”Мама, я не хочу!.. Мама, не надо в котлеты сметану!.. Мама, я не буду колбасу!..” не подействовали. Спектакль под названием “Смотри, жид мракобесный, что твой русский сын кушает” был показан до конца. Зато потом мы с ним смылись и вновь окунулись в лес. Правда, день уже, как когда-то говорили в деревнях, пошел на стёк, и солнце, как тигр в зоопарке, смотрело из-за решетки деревьев. Мы шли молча, как и в прошлый раз, взявшись за руки. Уж на что у меня некрупная пятерня, одно название, что мужская, а его ладошка в ней всё равно тонула. Мимо нас не то, что бы проплывали, а скорее проползали старое кострище, окруженное сваленными бревнами, какие-то сверкающие чернотой старые коряги, купы молодых дубков... И назойливо, как евреи в чужие культуры, отовсюду лез орешник. Да, конечно, у нас в Самарии есть свои леса, но до этой хаотичной щедрости им далеко.   
   -У нас, короче, компания, - рассказывал Мишка. – Я в восьмом “В”, а есть ребята, которые в девятом “ В “, в десятом “ В “ и в одиннадцатом “В”. И все - друзья. Мы, короче, каждый вечер собираемся, у нас есть свой конец трубы.
- Какой трубы?- споткнулся я .
- Ну, трубы, которая по двору идет, большая такая. Короче,   мы на ней и сидим.
- И курите ? – догадался я .
- Есть которые курят.
- А ты ?
- Я  - н-нет, -  пролепетал мой сын, и я понял, что он – д-да. Пациент скорее мертв, чем жив. Интересно, а что они курят? Табак или что посовременнее? Как далеко мы продвинулись по этому светлому пути?
- Знаешь, Миша, чем отличается религиозный еврей от всех других людей? Они живут для удовольствия, а он – для счастья.
- А это не одно и тоже?
- Стремясь к удовольствиям ты всегда, запомни – всегда – лишаешь себя счастья.
- А как получить счастье?
- Счастье человеку может дать лишь Тот, Кто нас сотворил. Служа Ему, ты приближаешься к Нему, и следовательно ...
- Папа, а ты счастлив?
 Хороший вопрос. Счастлив был бы, если бы утром, выходя из дому в Ишуве, провожал бы тебя в школу, а Двору на работу, да еще потом бы шел гулять с Гошкой.
-  Папа, а как же рабби Акивино ” что Б-г ни делает, все к лучшему ?”
- Мишенька, а среди твоих друзей есть евреи?
- Не знаю, папа, я не спрашивал .
- А тебя не спрашивали?
- И меня не спрашивали.
Сбывшаяся мечта, Мишенька, твоей покойной бабушки, моей матери, благословенна память ее. Я прямо услышал ее мечтательный голос :
- При Ленине даже в паспорте не было графы “ национальность “.
Верно. То, что все народы считали великим унижением, евреи держали за счастье. Сейчас, кстати, такое же счастье - тоже не пишут. Но всякое счастье кончается и тогда идут горькие письма в “Огонек “: “ Я уже забыла, что я еврейка, а  вчера на рынке ... ”.
  Это у остальных счастье -  помнить, а у нас счастье - забыть.
Мишуня, словно учуял мое настроение, и, возможно, подсознательно, пытаясь понять его, сообщил, что летом читал “ Дневник Анны Франк “ и в полном восторге.  Я вспомнил, как сам был потрясен этой же книгой в его годы. Миша начал перессказывать мне на память целые куски и я понял, что он читал какое–то издание куда более полное, чем я в детстве.
Мы потихоньку свернули влево и вышли из лесу на шоссе.
-Папа, а какие рок-группы ты любишь?
Я от неожиданности чуть под машину не угодил. Какие группы я люблю? Когда я в последний раз слышал... да нет, не сами группы, а хотя бы их названия? Нет, ну пацаны в ешиве, правда, кое –что слушают, так что ...
- “Нирвану ” люблю, ” Металлику”, ну еще Фреди Меркури.
-  Правда? Слушай, пап, ну ты у меня супер!
- А тебе они нравятся?
- “Металлика” прикольная, ”Нирвану” я ничего не слышал, а Фреди Меркури это  ” Куин “, да?
- Да.
- Нештяк! А из наших ты что–нибудь слушаешь?
- Из ваших это - из российских?
- Ну да, из наших, из русских . ДДТ любишь?
   Ой, как здорово, что я заезжал к родным в Нетанию, а у них надцатилетний Борька как раз оказался дома!
- "ДДТ" очень люблю, особенно “ Осень”.
-  "Что такое осень, это ветер", - почти машинально затянул Михаил Романыч.
   -"... Вновь играет рваными цепями", - подхватил я.
   - "Осень, долетим ли, доползем ли до рассвета.
Что же будет с Родиной и с нами?" - хором пели отец и сын, при этом отец думал о своей нынешней вечной родине, на которой льется кровь, а сын... Хотел бы отец знать о чем  сейчас думает сын. 
  - Но ведь "ДДТ" никакой не рок, - авторитетно заявил я, пытаясь разобрать в уже стопроцентно сгустившейся тьме, где в ней прячутся широкие пологие асфальтовые ступени-терраски, по которым лежит наш путь мимо продмага домой.
   - Папа, а Цоя ты любишь?
Ладно, пока он копается в археологии нынешней эстрады, всё нормально. Хуже будет, когда перейдем к современности.
 - Я признаю гениальность Цоя, но он герой не моего романа.
 - Да ты что, папа! – воскликнуло дитя. – А “Перемен, мы ждем перемен”? А ”Звезда по имени Солнце”?
  И, не дожидаясь моего восторга, затянул:
   - "А над городом плывут облака..."
  Но я перебил его:
 - Мишенька, мне нужны диски с русским роком. Для одного очень хорошего человека. Он задушил араба-террориста, но тот успел ударить его ножом. Игорь чуть не умер. А теперь я хочу сделать ему подарок. Пусть слушает.
 - Он еврей? - спросил Мишенька.
 - А что, только евреи бывают хорошими людьми?
 - Я отдам все свои диски, - объявил Мишка. Потом, помолчав, спросил:
   - Папа, а ты Москву любишь?
   - Я ее люблю и ненавижу. Знаешь, за что я ее люблю? За то, что здесь живешь ты. А знаешь, за что ненавижу? За то, что ты живешь здесь.
   - Что-то я не пойму, - задумчиво сказал он.
   - А ты подумай, - посоветовал я.
 Наверно мой сын наморщил лоб - в темноте не было видно. Как бы то ни было, через пару минут он объявил:
   - Понял.
  Мы снова помолчали, и я, нырнув в собственное детство и вынырнув, сказал:
   - Когда я был немножко юнее, чем ты сейчас, мы смотрели на окна в больших домах и если полностью горел какой–нибудь вертикальный ряд окон, загадывали желание.
  Мы стояли посреди двора и нас обступили четыре по–московски гигантских, по–московски и в длину и в высоту бесконечных дома. И вдруг Мишка закричал:
 -Папа, смотри, горит. Все восемнадцать окон горят! Загадывай скорее желание.
  Тут–то я и сломался. Нет, не заплакал. Просто, как столб стоял, сдерживая слезы, обнимал его и бормотал:
- Мальчик мой! Пожалуйста! Давай уедем со мной! Я не могу без тебя жить! Поехали! Ведь ты еврейское дитя. Ты будешь жить среди своего народа. Тебе будет хорошо. Я все, слышишь, все сделаю, чтобы тебе было хорошо! Только поехали со мной! Я очень тебя прошу!
  Мишенька ничего мне не отвечал. Ему незачем было корчить из себя мужчину. Он плакал.

За три дня до. 16 тамуза . 26 июня.
  - Плакать надо, а не радоваться, - пробормотал Йошуа, заходя к себе в караван. – Ну да, я почти нашел, кто это. И что в этом хорошего? Это же не замаскированный араб! Это еврей. Еврей, который помогает арабам убивать евреев.
 Он тряхнул пепельными кудрями и сплюнул на серый линолиумный пол.
- Зато мне известны имя, фамилия и факты. Теперь вопрос - как подстроить ловушку. Мобилизовывать Шалома? Ни в коем случае. Уже тогда, в магазине, я проклял себя за то, что мы его втянули. Случись с ним что–то ни себе, ни Рувену не простил бы. Ах, как не вовремя Рувен уехал!
   Раздался звонок. На окошке пелефона высветился номер Яакова Пройса.
   - Привет, Йошуа! Ты мне звонил, наговорил на автоответчик всякой чуши, и я тебе с удовольствием перезваниваю.
   - Привет, -  ответил Йошуа.- Что у тебя слышно, Яки?
   - Что может быть слышно? Вот сейчас я стал рав-шац поселения. Количество сночасов  в сутки сократилось до трех, причем суббота не исключение. За день накатываю километров триста – все накатанное за месяц вытянуть – глядишь, и кругосветное путешествие получилось бы.
- Учиться успеваешь?
- Какое там! Пару уроков в день даю – после минхи и вечером – для тех, кто домой издалека поздно возвращается. А самому учиться - ты что?! Ну, иногда перед сном почитаю рава Тау минут сорок, а глаза-то уже слипаются, а скоро уже вставать... Ладно, хватит обо мне, что у тебя слышно?
- Все по-прежнему. Если ты не слышал, что Йошуа Коэн создал нечто, потрясшее континенты, считай – нет новостей.
- Ну вообще-то каббала говорит нам, что это обычное еврейское дело – потрясать миры.
- Разумеется... Слушай, Яаков, ты слышал что-нибудь про врача из “Меухедет” по фамилии Мордехай?
- Как зовут?
  Йошуа назвал имя.
- Ты знаешь, не слышал. А в чем дело?
Вся последующая часть разговора заключалась в том, чтобы, не обижая Яакова, свернуть эту тему, равно как и все остальные, и вообще, быстро закруглив разговор, остаться наедине с собственными размышлениями, что Йошуа и сделал.
Итак, все началось с того, что позавчера обстреляли машину, где сидел рав Рубинштейн. Сам рав был убит, его жена тяжело ранена, несколько детей получили ранения средней тяжести. В переводе с израильского официозного волапюка это означает, что ей жить осталось дня два не больше, а им в лучшем случае быть до конца дней калеками.
На похоронах он встретился в равом Элиэзером. Последний рассказал Йошуа об известной уже читателю путанице с Шустерманом и Турджеманом.
   - Погодите, погодите.- Йошуа даже затрясся от волнения. – А с чего это вдруг вы решили, что вы и Илан разговаривали с разными людьми.
    - Что ты хочешь сказать?
   - То, что полицейское управление это не проходной двор. Там каждый сотрудник сидит на своем месте.
   - Ну и что?
   - А то, что, скорее всего, вы перезвонили тому же, кто за несколько минут до того разговаривал с Иланом.
   - Так что же он  то говорит Турджеман, то Шустерман?
   - Хороший вопрос. 
На иврите это звучало “шээла това”. Можно было так же сказать “шээла птуха” что означало открытый “вопрос”. И вопрос этот надо было закрыть.Но сначала два важных звонка. Во-первых, Шимону.
  - Шимон, привет. Йошуа Коэн говорит. Все нормально, спасибо.  А у тебя? Ну, сам знаешь, какие новости. Что? Ах, тебе нужно что-то совсем новенькое?
(Рыбка сама ищет червчяка).
  - Есть, есть новости. А вот ты наоборот кое-что скажи мне – помнишь, в один и тот же день Рувен Штейнберг и Шалом Шнайдер пришли в Совет Поселений и сказали, что это они убили террориста? В смысле - каждый сказал, что убил он. Ты узнал об этом в первый же вечер, правильно? От кого?
Услышав имя, которое он и ожидал услышать, Йошуа поблагодарил господина Всезнайку, скушал сегодняшнюю порцию сплетен, нарушив тем самым запрет слушать злословие, и нажал кнопку с надрисью “END”.
Следующий абонент был Ави. Выслушав его длинный отчет о состоянии здоровья, Йошуа взял быка за рога.
- Ави, есть люди, которые знают, что на самом деле произошло на баскетбольной площадке. Я один из них. Мы уже три недели играем с тобой в забавную игру – один лжет, остальные молчат. Правильно?
  Честный Ави промолчал.
   - Сейчас, - продолжал Йошуа, - сыграем в другую игру: я задаю вопросы, а ты говоришь правду. В виде исключения. Знаешь, как будет называться эта игра? Игра в три “да”. Итак, когда ты раненный лежал в “Бейлинсон”, одним из первых тебя навестил Илан. Правильно?
- Да, - прошептал Ави, потрясенный проницательностью Йошуа.
- Он сказал, что это покушение – месть за то, что ты убил араба?
- Да.
- Он сказал, что ходят слухи будто араба убил не ты, и сейчас ты должен напомнить о своем подвиге всем, кто приедет?
- Да.
 *    *    *
Ну вот и приехали. Все встало на свои места. Ведь Илан и поселенцем-то не был, вообще непонятно, откуда он взялся. Илан, тенью присутствовавший в синагоге, когда он, Иошуа объяснял, куда и, главное, во сколько, он собирается ехать на следующий день.Илан, пытавшийся так срежиссировать общественное мнение, чтобы уже никто не сомневался в том, что именно Ави убил террориста, после чего со спокойной душой можно было убивать и самого Ави – Интернет немедленно всем скормит информацию о том, что это неотвратимое возмездие со стороны «Мучеников», а любая выходка самозванца будет выглядеть, как глумление над памятью героя.
«Все хорошо, - подумал Иошуа, - но где же мотив? Неужели Илана, который всегда выглядел таким одухотворенным, попросту купили?»
Все эти мысли каруселились в голове Иеошуа, когда он входил в отделение полиции в центре Городка, чтобы выяснить, перепились ли менты или по какой-то другой причине обозвали раненого сначала Турджеманом, потом Шустерманом, а затем опять Турджеманом.   
- Да нет же! - воскликнул, капитан Френкель, услышав вопрос Иеошуа. - Это я звонил оба раза. И когда от вас позвонили, отвечал тоже я. Я с самого начала назвал его Шустерманом. И почему тот, кто снял трубку, услышал “Турджеман”, я не знаю. Я еще потом выговор от начальства получил за то, что, не проверив документы, начал звонить. Чуть с работы не выгнали. Дело в том, что сам раненый был без сознания, документы отсуствовали, а русский, которого он подвозил в момент терракта, не помнил точно фамилию потерпевшего, но знал, что он работает в “Шомроне”. Он-то и назвал его по ошибке Шустерманом. Поэтому мы первым делом позвонили к вам. Потом только обнаружили водительские права, которые были глубоко запрятаны. Тогда-то и оказалось, что он никакой не Шустерман, а Турджеман. И мы сразу же перезвонили вам в школу...
 Когда Иошуа вышел на улицу, он почувствовал, что голова идет кругом. То, что новый репатриант перепутал сефардскую фамилию “Турджеман” c европейской ”Шустерман” это не удивительно. Но вот насчет Илана – всё очень интересно. Выходит, он лучше полицейских знал, кого ранили. Он, конечно, не расслышал, ну просто не расслышал, всего лишь не расслышал фамилию жертвы, но... Не мог он ее расслышать. Знал, что должны пристрелить Турджемана.
 *    *    *
   С Турджеманом разъяснилось. Теперь надо было навести справки об Илане. Выяснилось, что сделать это не так-то просто – никто не знал его фамилии. Приезжает-уезжает. И всё. К счастью, Шимон-сплетник на третьей минуте замаскированного допроса сообщил Йошуа, что Илан снимает в Ишуве караван. Йошуа побежал в секретариат поселения и узнал, что фамилия Илана – Мордехай. После чего состоялся следующий телефонный диалог:
- Алло, Йоси? Привет. Говорит Йошуа Коэн. Что слышно?  
- Йошуа, - ответил Йоси. – Ты хороший человек, и я хороший человек. Но у нас не такие отношения, чтобы звонить друг другу и спрашивать”что слышно?” Давай не будем расшаркиваться, а ты без вступлений скажешь, что тебя интересует. Я не обижусь и отвечу тебе на любой вопрос.
После такого предисловия Йошуа ничего не оставалось, кроме как произнести три слова:
- Доктор Илан Мордехай!
- Доктор Илан Мордехай?... Не знаю такого. Впрочем, погоди – доктор Мордехай... Знаешь что? Позвони-ка ты Ицхаку Ницану. Почему-то у меня ощущение, что я что-то слышал про этого человека именно от Ицхака. У тебя есть его телефон?
Наверно, услышав от Йошуа про доктора Мордехая, Ицхак Ницан вытаращил глаза. Но стопроцентной уверености в этом нет, поскольку видеотелефоном Йошуа еще не обзавелся. А вот то, что он вытаращил уши, это было физически ощутимо. Поняв, что Иоси что-то перепутал, Йошуа быстро перевел разговор на политическую ситуацию, выслушал десятиминутный призыв вгрызться в землю и стоять насмерть, после чего они расстались друзьями.
Не успел он нажать кнопку “END”, как позвонил Иоси.
- Извини, Йошуа. Я сказал тебе “Ицхак Ницан”, а у самого свербит что-то: никакой не Ицхак. А кто же, думаю. И, наконец, вспомнил – Эфраим Зарбив – вот кто мне рассказывал про доктора Мордехая из Кирьят-Арбы.
- А ты сам ничего не помнишь о нем?
- Абсолютно. Помню только, что у него отец – араб.
- Что?!

За два дня до. 16 тамуза. 26 июня
- Что такое семнадцатое тамуза? Почему мы с вами ничего не едим и не пьем в этот день?
В синагоге на Бронной южная стена здорово иммитирована под Стену Плача. Каверны, разводы – все, как всамделишное.
Я смотрю на эту стену, и на нее наслаивается образ только что виденной мною женщины на углу Большой и Малой Бронных возле куценького памятника Шолом Алейхему.
Эта женщина в лиловой болоньевой курточке и брюках, ярко выраженная еврейка лет сорока пяти стояла и с восторгом, смешанным с какой-то больной благодарностью, задрав голову, смотрела на скульптурку, заброшенную на постамент, который был в два раза крупнее самой скульптурки. Счастье лучилось морщинками вокруг ее глаз. “Нашего уважили!”. Ничего более убогого я в жизни не встречал...
- Почему мы ничего не едим и не пьем в этот день? – произнес реб Аврум, окинув взглядом нескольких старичков, парочку студентов-ешивников, присланных в синагогу закупить продукты к шабату и зашедших послушать и человек пять таких же приблудных, как я. - В этот день, как вы помните, римляне пробили первую брешь в стене осажденного Иерусалима. Мы оставим сейчас остальные страшные события, произошедшие в этот день – и золотого тельца, и прекращение жертвоприношений в Храме при осаде Иерусалима вавилонянами, и преступление Апостумуса. Нам сейчас важна эта брешь в стене и то, что за этим последовало. А что за этим последовало?   
 Он энергично тряхнул бородой, и все остальные машинально, как бы в такт ему дернули кто бородой, кто, бородкой, а кто бритым подбородком.
   - Так что же, я вас спрашиваю, за этим последовало?
   Облачко недоумения завитало над головами, покрытыми кипами, кепками и шляпами и, проплыв над бимой, поднялось к тяжелой витой люстре.
   - Римляне ворвались в город, - ляпнул я с места.
   - Римляне?! – он обернулся ко мне и смерил меня взглядом, исполненным такого – деланого, разумеется – изумления, как будто я сам был невесть откуда взявшемся римлянином в доспехах и шлеме с перьями. – Какие еще римляне? Откуда они взялись эти римляне? Я поясню свой вопрос. За что был разрушен Второй Храм?
- За беспричинную ненависть между евреями – “синат хинам”, – отбарабанили выученный урок ешивники.
- О!- обрадовался реб Аврум. – Так кто разрушил храм – римляне или ненависть?
 - Римляне в наказание за ненависть, – неосторожно пролепетал какой-то старичок и был немедленно растоптан ребом Аврумом.
 - Римлян так волновала ненависть между евреями? Они вскакивали по ночам и кричали: “Евреи обижают друг друга! Этого нельзя терпеть! Пойдем, накажем!”
  - Римляне – орудие... – начал кто-то.
  - Да не орудие они, - гремел реб Аврум. – Не орудие а материальное воплощение зла! Того зла, которое творили евреи. Что такое семнадцатое тамуза? Это начало материализации нашего зла. Это день, когда ненависть евреев друг к другу спустилась, облеклась в плоть, надела доспехи и римской когортой выплеснулась на улицы Иерусалима.
Я закрыл глаза и оказался в уютной квартирке моих тель-авивских друзей. Был август двухтысячного, еще оставались недели до начала той войны, которая взрывами самоубийц отзывается сейчас в наших городах, разбрасывая куски живого мяса и детские оторванные головы на асфальте мостовых и на каменных полах ресторанов и супермаркетов.
     - Вы – другое дело, - говорил кудлатый двадцатилетний Юрка, сын моего еще когда-то московского друга Миши, сидящего тут же рядам за столом. – Вы, вязанные кипы, и работаете, как нормальные люди, и в армии служите, а харедюги, сволочи, всех бы удавил. Присосались к нам, сидят в своих вонючих ешивах, зубрят свою вонючую Тору, и всё за наш счет! Кровососы!
   - Великий израильский скульптор Тумаркин, - сказал я, - заявил, что, когда он видит семью религиозных евреев с выводком детей, он понимает эсэсовцев...
- А я понимаю Тумаркина, - запальчиво прорычал Миша.
Они заговорили хором – Миша, Юрка и Наташа , Мишина жена, Юркина мама. Они говорили, но странно, я не слышал их голосов. Я слышал долетавшие из скорого будущего взрывы и вой амбулансов.
 *    *    *
  Взрыв хохота, по моим понятиям, здесь совсем неуместный, потряс синагогу на Бронной и вернул меня к ребу Авруму. Однако, я так и не узнал причину этого смеха, потому, что лицо говорящего вновь посерьезнело, и он, подождав, пока народ успокоится после какой-то неведомой мне остроты, продолжал:
- Время, когда всё можно исправить только тшувой и только молитвой, то есть на духовном уровне, упущено. Зло материализовалось и стало физической реальностью. В стене зияет брешь, а по улицам шагают римляне. И теперь сколько ни учи Тору, ни исполняй заповеди и ни взывай к Вс-вышнему, этого уже не достаточно. Это, конечно, необходимо, это, как и покаяние, неотъемлемое условие, но этого мало – надо еще и гнать римлян и чинить стену. Семнадцатое таммуза уже свершилось. Встает вопрос – началом чего станет восемнадцатое таммуза. Сможем ли мы исправить содеянное нами в условиях, когда придется заниматься уже двойной работой – и на небесном и на земном уровне. А если не сможем, то поток, хлынувший семнадцатого таммуза, окончательно разрушит плотину. И тогда настанет Девятое ава.
- Прислушайтесь, - произнес он среди гробовой тишины.
 Я явственно услышал топот ног, бряцание доспехов и звон мечей. Реб Аврум обвел синагогу горьким взглядом и тихо подытожил:
-  Римляне идут по городу.

ЗА ОДИН ДЕНЬ ДО. 17 ТАММУЗА. 27 ИЮНЯ.
 Город влетел в окна поезда метро, вырвавшегося из туннеля. “Коломенская”. Одно из моих любимых мест в Москве. Огромные бирюзовые дома – самый высокий посередине, два пониже по бокам и два самых малепусеньких - этажей по тридцать пять, не больше – по  
 краям. А рядом еще две таких же ступенчатых композиции. Они были похожи на гигантских птиц, приспустивших широченные крылья. Вытянутые в струнку тополя шеренгами стояли вдоль вытянутых в струнку каменных берегов Москвы-реки – тех самых параллельных прямых, которые никогда не пересекутся.
 Поезд – и я в нем – опять ушел под землю. Голова болела, но не как при сотрясении, а так, как она обычно болит у меня к середине поста – этакая гаротта с клиньями. Пост. Римляне идут по городу.  
  Рядом со мною сидел парень с ярко выраженной японской внешностью. На нем были наушники. Он покачивался, притоптывал ногой и что-то напевал в такт звукам, время от времени прорывающимся из этих самых наушников, потихоньку услаждая и мой слух. Это было нечто, навсегда распростившееся с понятием “музыка”, и среди молодой поросли именовалось трансом. Интересно, Мишенька любит транс? Боюсь, полюбит. Мишенька сегодня едет в Швецию. Мы с ним простились, расцеловались, и я, не оборачиваясь, вошел в темный грязный лифт, где только сейчас на потолке обнаружил выжженную пунктиром свастику. Под этой свастикой Мишенька каждое утро с рюкзачком за спиной спускается на первый этаж и каждый день возвращается домой.
- “Станция ”Царицыно”. Следующая станция -  ”Орехово”.
   Мишка уезжает сегодня, а я – завтра. Больше мне в Москве нечего делать. И так я хожу по ней, как по собственной могиле.
  Эскалатор в ”Орехово” вынес меня из бездны на поверхность. Я хотел было по привычке голоснуть первой попавшейся машине – до дома двадцать рублей. Для москвича  деньги, а для меня четыре шекеля, меньше, чем проезд в тель-авивском автобусе. Но тут появился ”лайн”c табличкой ”711”, и я влез в него, сэкономив шестнадцать рублей – целую жвачку. И не пожалел. Маршрутка подняла мне настроение. Она была разукрашена развеселыми надписями. Над сиденьем водителя было написано: ”Девчонки, прыгайте ко мне!” На решетке, отделяющей его кабину от салона: ”Экипажу требуется стюардесса.” Рядом была изображена сама стюардесса – со всеми анатомическими подробностями. Что касается салона, то он потряс меня изречениями:  ”Рукописи не горят, презервативы не тонут” и ”Одна голова хорошо, а две уже некрасиво”.
 Так вот, радуясь за великий русский народ, который, даже идя вперед, к победе капитализма, светлого настоящего всего человечества, не теряет чувства юмора, я отправился домой собирать вещи. Не напрасной была и поездка на Манежную в “Трансаэро”. Теперь вместо ”двадцатого августа” на моем обратном билете значилось ”двадцать восьмое июня”. Восемнадцатое таммуза.

ВОСЕМНАДЦАТОЕ ТАММУЗА.700
 Восемнадцатое таммуза наполнялось неспешно оккупирующим небосклон московским утренним светом и не грозило отличаться от всех остальных дней. Мог ли я тогда предположить, чем этот день закончится? Очередь в Шереметьево-два медленно, но неумолимо двигалась к регистрации. Мы с Галкой стояли и молчали. Время от времени я пододвигал ногою свой чемодан всякий раз после того, как очередной пассажир рейса ”Москва – Тель-Авив”, пройдя контроль, то есть будучи просвечен бдительным взглядом квадратнолицего молодого человека в серой форме, попадал в объятия по-матиссовски накрашенной таможенницы и, после того, как его вещи были ощупаны ее цепкими ручонками, а сам он - ее острыми глазками, исчезал в полумраке “зала отлета”.
 Вот и всё, Галочка. Теперь-то мы расстаемся действительно навсегда. Потому, что раньше было просто прощание, а теперь – Решение.
 Я почувствовал, что надо что-то сказать. И Галка чувствовала, что надо что-то сказать. Наверно, поэтому мы оба молчали. А очередь уползала. А время тикало.
 И когда уже стоящая передо мной баба в ситцевом платьице по последней моде шестидесятых поставила свой чемодан на весы, слова нашлись. Галочка повернула ко мне лицо, по которому текли слезки, и прошептала:
 - Мы остались без будущего. 
 Я взял ее за локти, притянул к себе и тихо сказал:
 - Зато наше прошлое от нас никуда не денется.
  Приятно, когда тебя приглашают на посадку возгласом:
 - Граждане, прекратите целоваться! Дома не успели?

ВОСЕМНАДЦАТОЕ ТАММУЗА. 1100
   Не успела белая кишка “боинга” повернуться хвостом к оставшейся где-то сзади, наверху, Арктике облаков с белыми холмами, сугробами и проглядывавшими среди них синими озерами небес, не успел внизу серым пазлом открыться Тель-Авив, а я уже нажимал волшебную кнопку пелефона, и он после пятидневной спячки ожил, засветился, нарисовал ивритскими буквами мое имя и приготовился к бою. Первым делом я позвонил Йошуа.
   - Здравствуйте, вы попали на автоответчик Йошуа Коэна, -  прохрипел Йошуа. – К сожалению, я не могу сейчас ответить. Оставьте ваше сообщение после короткого гудка.
   - Ты придурок, - увековечил я свой голос, услышав вожделенный гудок. – Я, можно сказать, полсвета пролетел, чтобы позвонить тебе, а ты трубку не берешь. Вот сейчас обижусь и полечу обратно.
 Шасси сделало “шмяк” о посадочную полосу, нас тряхнуло, и мы заапплодировали. Г-споди! Наконец-то дома! Скоро буду совсем дома – в Самарии, в Ишуве!
 Я позвонил Дворе. Голос у нее был какой-то загробный.
- Дворочка, привет! – заверещал я.
- Ты откуда? – не здороваясь, спросила она.
- А как ты думаешь?
- Не знаю. Скажи же, наконец, и всё!
  Откуда это раздражение?
 - Да в Израиле я, в Израиле! – радостно сообщил я. – Вот только что самолет приземлился. А что ты такая мрачная?
 - Ты что, ничего не знаешь?
 - А что я такого интересного должен знать? – игриво полюбопытствовал я.
 - Убили Йошуа.

ВОСЕМНАДЦАТОЕ ТАММУЗА. 1300
  Йошуа Коэна нашли сегодня с перерезанным горлом прямо возле его каравана в семь часов утра. На губах кровь – видно, убийца, напав сзади, левой рукой зажал ему рот, а правой... Полиция там до сих пор возится.
  Благословен судья истинный... Погоди, Йошуа! А как же - написать Шомрон? А как же я? Куда я без тебя? Кто я без тебя? Зачем я без тебя? Слушай, Йошуа, я согласен. Я был неправ. Давай прокрутим все назад, ты снова будешь живой, я никуда не поеду - ну ее эту Москву - и мы сейчас спокойно обсудим, как нам бороться с твоими чертовыми "Мучениками". Не хочешь? Ну хорошо, не надо! Ты только не уходи, ладно? Давай просто жить. Давай каждый день ходить в ущелье, где мы кода-то поссорились, слушать, как дышит Шомрон и смеяться над своими амбициями. Я и Гошку с собой прихвачу. Ах да, у тебя же невеста! Не затягивай ты с этим делом. Я тут присмотрел потрясающее место для хупы - ресторанчик на руинах древней Кейсарии - прямо на берегу моря. Представляешь: небо - на закате оно пурпурное, море - оно из-за неба тоже пурпурное и древние стены, мосты, башни, Ты все это потом напишешь, ладно. И себя со своей невестой под хупой. А как же иначе - ведь это Кейсария! Место, где римляне заживо содрали кожу с рабби Акивы! Место, где они хотели нашу душу убить. И вот пожалуйста - две тысячи лет прошло, и мы на развалинах их города празднуем свои свадьбы! Римлян нет, а мы живы. Ты жив, Йошуа? Правда ведь, ты жив? Этого не должно быть! Этого не может быть! Йошуа, пожалуйста, пожалуйста, ну пожалуйста - не уходи! 
   - ... А этот кретин полицейский говорит: откуда, мол, знаете, что араб? Может, кто-то из своих? А мы ему : "Ты что, свихнулся? Чтоб поселенец? Исключено!"
 Эльяким Марциано даже кулаком по рулю от ярости треснул.
 Мне повезло, что на перекрестке Яркон меня подобрал Эльяким. Хорош бы я был, если бы стал со своим чемоданищем скакать с автобуса на автобус. К тому же, получив по голове таким сообщением, я не в состоянии был что-либо воспринимать – еще заехал бы куда-нибудь не туда.
 Правда, Марциано должен был по пути заглянуть в Кдумим, то есть сделать хороший крюк, зато дальше он не собирался возвращаться на Хеци Шомрон, шоссе, пересекающее Самарию, а, чтобы успеть на похороны, решил ехать в Ишув по ”новой” дороге – короткой и опасной. Мы мчались по сжеванной трещинами асфальтовой речке, которая кружила меж холмов, словно спешила убежать сама от себя. Косые слоистые скалы вставали справа и слева. Зеленые кустики травы перемежались с бурыми купами колючек. Иногда из скал выступали вьюны, пепельные, как кудри Йошуа, и тогда я начинал плакать.
 Присыпанные пылью грузовики ползли по грунтовкам, кромсающим склоны посеревших от жары гор. На холмах, обтянутых коричневым полотном глинозема, круглились зеленые головы олив и острились зеленые пики кипарисов. Скучная расчерченность вскарабкавшихся на вершины еврейских поселений издалека выглядела, как изящный орнамент.
  Дорога завернула. Слева от нас выросли скалы, справа простиралось поле, за которым маячила арабская деревня с минаретами. Мы проехали метров пятьсот и увидели какой-то рыдван, стоящий на краю поля перпендикулярно к шоссе. Его фары поблескивали на солнце. В рыдване копошились три арабских подростка. С ними был их усатый, очевидно, старший брат, либо кузен, а быть может, дядя. Марциано резко затормозил, затем выхватил пистолет и выстрелил в воздух. Арабчата, как обычно, даже не заботясь хотя бы о внешнем соблюдении достоинства, выскочили из машины и, сломя голову, кинулись в поле. Усатенький остался, но без всякого на то аппетиту. Ручки его дрожали, колени подгибались, а глаза, в которых плескались слезы, были устремлены на дуло пистолета. Марциано выскочил из машины.
  - Что ты здесь делаешь?!
  - Господин, я... – начал жалобно мямлить на иврите араб.
  - Давай сюда ключи от машины! – скомандовал Марциано.
  - Но, господин...
  - Ключи! – рявкнул Марциано, направляя на араба пистолет.
  Араб, опустив голову так низко, что, казалось, она сейчас оторвется, полез в машину и выбрался из нее уже с ключами в руке. Он двинулся в сторону Марциано, но тот отступил назад и крикнул:
   - Бросай.
 Усатый бросил ему ключи. Марциано опустился в кабину, и мы поехали.
   - Зачем ты это сделал? – спросил я его, когда очередной поворот дороги оставил позади арабскую пацанву и их пастыря вкупе с бесполезной грудой металла, которая еще несколько минут назад была автомобилем (впрочем, не исключено, что где-нибудь дома у предусмотрительного ишмаэльтянина завалялась запасная связка ключей) .
   - Здесь им запрещено ездить, - сообщил он мне. – Нечего им здесь делать. Ни одна деревня на шоссе не выходит, а стреляют тут такие вот заезжие через денью Скольких уже убили!
Тут из-за скалы вывернулся джип цвета хаки. Я наивно предположил, что сейчас Марциано передаст патрульным ключи, а заодно призовет их разобраться с потенциальным “вооружен и очень опасен” и тремя его юными друзьями. Но Марциано, должно быть, по ошибке, вместо тормоза нажал на газ и скрылся вместе с нами в неизвестном направлении. После чего  бросил через плечо себе за спину ключи, и его сын ловко поймал их.
   - В коллекцию, - сказал Марциано.
   - И много их у тебя в коллекции? – поинтересовался я у его сына.
- Одиннадцать.
  Мы продолжали свой путь. Перед глазами вставало лицо Йошуа, и меня скручивала невыносимая боль. Потом вдруг откуда-то из темноты выплыли полные ужаса глаза усатенького араба, и мне стало стыдно и за то, что мне всё равно его жалко, и за то, что недостаточно жалко.
   ПОЛЕ БОЯ ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ
  Арабы, словно услышав мои мольбы к Вс–вышнему, на несколько мгновений прекращают стрелять. Сейчас они могут позволить себе эту роскошь – все равно я скоро встречусь с Цвикой и Ахиноамом, с Шаломом и Йошуа. Поделимся впечатлениями о Мире Действия, с которым мы попрощались, и о Мире Истины, в котором мы оказались. Жаль только, что исправить что–то можно лишь в Мире Действия. Недаром Виленский Гаон, умирая, плакал, что покидает мир, где за несколько копеек можно купить целую связку цицит.
Что–то тишина затянулась. Арабы поднялись с автоматами в руках, но не стреляют, а смотрят поверх моей головы. Я боюсь обернуться, но в этом нет надобности, поскольку сзади и одновременно сверху я слышу низкий голос с легким олимовским акцентом :
   - Кулям лизрок эт анешек! – Всем бросить оружие!
С большим удовольствием. С большим удовольствием я бросаю автомат, увидев сначала, что то же самое делают арабы. Бряк-бряк-бряк - это их калаши ударяются о каменистую землю. Бум! Это делает то же самое мой "эм-шестнадцать". Лишь затем я позволяю себе роскошь обернуться. Ни одна картина Моне или Ван-Гога никогда не ласкала мой зрак, выражаясь языком восемнадцатого века, так, как эти десять черных фигур, купающихся в лунном сиянии -  да-да, она уже взошла, голубушка, правда до сияния, в котором можно купаться, еще не дошло, это я прилгнул, но тьма все–таки чуть разрядилась, Мне вспоминаются слова из песни Галича –
  “И ничто нам не мило, кроме
    Поля боя при лунном свете.”
Я смотрю на это поле только что отгремевшего боя при лунном свете. И вдруг вижу ЕГО. Нет, не убийцу Шломо и Шалома, чуть не ставшего заодно и моим убийцей, а другого араба – того, с баскетбольной площадки. Он лежит у моих ног и умирает. Теперь он окончательно умирает. Он лежит у моих ног и шепчет почему–то по- русски: “ Мне плохо...Прости меня...Мне очень плохо.”
 Мне тоже очень плохо. Я чувствую, как мне в лоб и в живот входят пули, которые я выпустил в него. Эта боль прожигает меня насквозь. Как же я устал быть Муравьевым, который вешает.
 Он переворачивается на живот и начинает дергаться, весь вздрагивает, трясется. Его пальцы скребут по сухой, покрытой лунной патиной земле, словно он надеется, что, если ему достанет сил загрести чуть-чуть земли, все будет в порядке.
  - Прости меня, - шепчет он в последний раз и затихает.
   “Это ты меня прости”, - чуть было не отвечаю я.
  Нет, это уже слишком. Жалко любого человека, но передо мной убийца, и забывать об этом я не имею права. В пятнадцати метрах от меня лежит мой друг Шалом, который тридцать лет назад приехал из сытой Америки заселять клочок земли, принадлежащий маленькому народу, вновь ставшему мишенью ненависти, бушующей по континентам, оставляющие следы крестообразных с загнутыми вправо когтями лап по синагогам, еврейским кладбищам, а то и по простым лифтам. Когда-то та же ненависть загнала миллионы нас в газовые камеры лишь потому, что бежать было некуда – этот клочок земли не принадлежал нам. Теперь его вновь пытаются у нас отобрать, вновь оставить нам лишь газовые камеры.
 Еще один из армии борцов за округление шести миллионов до десяти тоже здесь. Упокоился с миром. Вон - бугор, по которому скользят лунные лучи. Я знаю, что это не бугор, а человек, который был живым и моими стараниями перестал таковым быть. Но мне запрещено об этом помнить, иначе новые шеренги голых людей потянутся в новые газовые камеры. Надолго я должен стать тем, о ком сказано:
 “И ничто нам не мило, кроме
   Поля боя при лунном свете”.
 При этом вот что интересно – тот мир, приход которого мы приближаем своей жизнью и смертью, примет ли он меня, столь мастерски превратившего человека, в бугор, осыпаемый лунными лучами.
 - Кто вы такие? – спрашивает командир появившихся на мое счастье солдат, и в его иврите явственно различим столь родной мне акцент.
 - Я израильтянин! – кричит Илан. – Я еврей! Вот мое удостоверение личности!
 Он переступает через валяющийся на земле автомат и, вытянув вперед руку, в которой угадывается пластмассовая корочка, делает несколько шагов в сторону офицера, на ходу продолжая:
 - Вот эти ребята, - Илан волнообразным движением руки показывает на арабов, - мои друзья. А он, - чуть развернувшись, тычет в меня пальцем, - он террорист. Арестуйте его!
 Его безупречный иврит не оставляет у солдат никаких сомнений. Десять дул направлено на меня. В своем отчаянном положении мой враг принял то единственное правильное решение, которое становится для него спасительной соломинкой. Весь расчет делается на то, что у меня сейчас сдадут нервы. А дальше – одно резкое движение, и меня прострочат десять очередей.
  - Осторожно, - добавляет он. – У него бомба! Он же самоубийца!
  Ого! Теперь уже у любого из них могут сдать нервы с результатом – смотри выше. И что будет, если я  сейчас что-то заору с русским акцентом, который кто-нибудь из солдат сгоряча примет за арабский? Ну-ка постойте-постойте! Акцент, говорите?
  - Он лжет, - громко и спокойно объявляю я по-русски. – Он агент террористов.
 Ну же, командир! Откуда ты сюда приехал? Из Москвы? Из Ташкента?
 - Они все террористы, - заключаю я.
  Офицер – не будь он “русским”, может, меня бы уже и на свете не было – поворачивается ко мне точеным лицом, с которого стекает лунный свет. Я не вижу его глаз, но чувствую взгляд – взгляд в упор, взгляд, прущий, как танк. Остальные солдаты застыли черными статуями, направив на меня дула автоматов. А ниже, тоже наподобие скульптур, стоят, подняв руки, наши враги. И вся эта изящная композиция летит к чертовой матери, когда Илан, первым сообразивший, почему я вдруг перескочил на русский, бросается бежать. Ему вслед стреляют, он падает, перекатывается, снова, обманув бдительность ЦАХАЛовцев, вскакивает на ноги и, в несколько прыжков достигнув края площадки, перемахивает через выложенную из камней метровую ограду и исчезает в бездне. Видя это, я точно так же, не поднимая с земли автомата, бросаюсь вслед за ним. При этом приходится уворачиваться от пуль поскольку наши доблестные защитники опять стреляют – на сей раз по мне.

ВОСЕМНАДЦАТОЕ ТАММУЗА. 1500
 “...Мне не составило никакого труда дозвониться Эфраиму Зарбиву, и вот, что я узнал. Лет пять назад в Кирьят-Арбе появился некий поселенец, в кипе, всё как положено, и, к вящей радости окружающей публики, вскоре начал работать врачом. Звали его Илан Мордехай, и тем, кого это касалось, было известно, что всю предыдущую жизнь он прожил в Городе. Да-да, в Городе, поскольку отец его, Махмуд Шихаби, назвал своего сына Ибрагимом, и семья их – кстати, потомственные врачи – отличалась от всех живших на этой улице лишь одним: мать Ибрагима, жена Махмуда, была еврейкой. Разумеется, чтобы выйти замуж, она приняла ислам, что, впрочем, ей не сильно помогло. Старший брат Ибрагима,  однажды, наслушавшись какого-то муллу, вскипел такой ненавистью к неверным, что, не простив любимой матушке ее домусульманского прошлого, в экстазе всадил нож во вскормившую его грудь. На юного Ибрагима это произвело глубочайшее впечатление, и он, собрав манатки, а также прихватив документы, удостоверяющие его право на возвращение, попросился к нам. Ни в Ишув, ни в одно из иных, расположенных вблизи от Города поселений, его переправлять не стали, так как, окажись он там, рано или поздно бывшие земляки засекли бы сына всем известного доктора Шихаби и, хотя до интифады "Аль-Акса" было еще далеко, помогли бы ему отправиться туда, где он мог лично проверить, которая из вер истинная. Его согласилась принять община Кирьят-Арбы, куда он и отправился и где под руководством главного рава начал изучать основы иудаизма и истово молиться в центральной кирьят-арбской синагоге. Когда же прокрутились все необходимые колеса бюрократической машины, и в руках нашего героя оказалось заветная корочка, удостоверяющая, что Ибрагим Шихаби, пардон, Илан Мордехай, действительно является гражданином Израиля, новоиспеченный гражданин снял кипу, послал всех религиозных фанатиков кибенимат [так в письме] и припеваючи зажил всё в той же Кирьят-Арбе, по-прежнему трудясь на посту врача поселения. Синагогу он, разумеется, обходил стороной, а по субботам катался на своей “Субару”в Тель-Авив. Впрочем, именно с субботой и был связан потрясший Кирьят-Арбу скандал, когда некий репатриант из России прибежал к доктору Мордехаю с просьбой срочно помочь его старой матери, у которой случился сердечный приступ. Охваченный внезапным благочестием, реб Мордехай объявил, что нарушить шабат никак  не может, и никакие монологи на предмет того, что Тора велит спасать в шабат человеческие жизни, на него не действовали. Мать выходца из России схоронили на следующий день, но доктора из поселения изгонять не стали потому, что специалист и вправду был отличный, хотя и, как стало ясно, сволочь редкая [в оригинале употреблено слово “маниак”]. Последнее, кстати, подтверждалось и тем фактом, что Илан Мордехай был единственным жителем Кирьят-Арбы, который при виде тремписта не останавливался, а с криком “Что я вам, такси?!” – прибавлял газу. Мелочь, но красноречивая. Вся эта история завершилась довольно-таки печально. Наш герой затащил к себе в караван двенадцатилетнюю девочку, изнасиловал ее и, когда дело вскрылось, оказался за решеткой.”
   В этом месте буквы в письме Йошуа пошли вкривь и вкось – то ли от возмущения, то ли еще почему-то. “Тав” окончательно расползлась на своем шпагате, ”айн” стянулась в тугую
петлю, ”бет” разинула пасть, словно хотела проглотить весь текст, а “зайн” запрокинула голову, как делал, если верить мемуарам, Осип Мандельштам, когда читал стихи.
  Покрутив перед носом желтоватый листок, похожий не столько на обычную израильскую мелованную бумагу, сколько на когдатошнюю, советскую, да еще часок полежавшую на нежгучем московском солнце, я наконец, разобрал его каракули.
 ”На какой срок упекли доктора Илана, Зарбив не знал, но сколько-то лет тюрьмы он, очевидно, получил потому, что караван его, выделявшийся из окружающих ярко-зелеными занавесками, потом довольно долго стоял пустой. По халатности кирьят-арбского совета опечатанные некогда двери вскоре оказались распахнутыми настежь, их примеру последовали окна, что для них, стеклянных, закончилось весьма плачевно. Далее в караване поселились крысы, змеи, скорпионы, которых, когда поселение по случаю интифады прекратило пользоваться услугами арабов, сменили иностранные рабочие, уж не знаю, таиландцы или румыны. На этом след господина Шихаби-Мордехая теряется, но пунктиром, пожалуй, можно его проэкстраполировать. Надолго в израильских тюрьмах не задерживаются за исключением тех, кто, укокошил террориста, как Школьник, премьера, как  Игаль  Амир, или провинился по политической части, как Эскин. Вероятно наш педофил примерным поведением заслужил воздух свободы и, вдохнув его, на фоне бушующей интифады решил – не исключено, что небезвозмездно – помочь братьям по папе. Будучи знаком с поселенческой средой, он мог легко в нее внедриться, но при попытке переехать в какое-нибудь поселение, неизбежно вскрылось бы его прошлое. Подделывать удостоверение личности тоже было бы рискованно, поскольку жители даже находящихся вдалеке друг от друга поселений, часто навещают друг друга, и вероятность быть узнанным, хотя и не слишком большая, но все-таки была. А так – да, отсидел, но раскаялся. На то, чтобы стать вашим односельчанином не претендую, но как не посетить урок рава такого-то?! Мы с тобой твердили, как попугаи: ”Поселенцы исключены”, забыв, что он даже формально не поселенец.”
 ”Мы с тобой...” Мы с тобой, Йошуа, были такими друзьями, и вот по моей глупости ты остался один на один с убийцей. Какая же я сволочь! Эх, Йошуа, что ж ты меня не дождался?! В одиночку ловушку не построишь.И вот результат - я едва успел на твои похороны. Хорошо еще, что по дороге  решил снять сообщения с пелефона, набежавшие, пока был в отъезде, и услышал твой хриплый голос:”Рувен, посмотри в своем почтовом ящике. Я тебе кое-что оставил. На всякий случай -  прощай.”
   “Меня ему вычислить было очень просто, - продолжал меж тем  рассказывать желтоватый листок. - Передвижения Ави Турджемана также легко отслеживались. Ну, а о том, что рав Рубинштейн уезжает, вообще все вокруг знали. Фантазии моей, правда, на многое не хватает. Зайдя в караванчик, который снимает в Ишуве Илан, я между делом рассказал ему о своей “бреславской” привычке молиться в лесу. Мимоходом упомянул время и место. Придется действовать в одиночку. Тебя нет, к Шалому обращаться не хочу.”
  Неужели с Шаломом тоже поссорились? Неужели перед смертью мой друг остался совсем один?
”Дело все-таки опасное, а у Шалома детей полон дом. Сейчас положу письмо в твой почтовый ящик и пойду спать. В три часа ночи встану и отправлюсь на твою «боевую»
позицию”. Если появится какой-нибудь араб, попробую взять живьем. Пусть он потом в полиции заложит Илана. А если придет сам Илан – такое тоже возможно – пристрелю на
  месте. Ты, когда меня будут судить, ты выступишь свидетелем защиты. Да, вот еще что. Если что-то случится... Знаешь, Рувен, на свете не так много тех, кого я любил. Родители мои в Тель-Авиве. Они отвернулись от меня из-за того, что я стал религиозным. Как когда-то наши предки сидели “шиву” по своим сыновьям, если они крестились. Так и для моих родителей возвращение к Торе всё равно, что смерть. Есть девушка, с которой я начал делать шидух. Возможно, я когда-нибудь и полюблю ее. Понятно, что это будет чисто по-еврейски – после хупы. Пока что она для меня чуть больше, чем ничто. Не то, что для тебя Двора. Дай вам Б-г! Двора хорошая девушка. Если у вас сладится, будет настоящий еврейский дом. Кстати о еврейском доме. Сейчас, когда я пишу это письмо, в окно светит луна. Луна – символ нашего народа. Ее свет – лишь отражение света солнца. Наш – отражение света Вс-вышнего. Беда еврейского народа, что он свет Вс-вышнего посчитал тьмой, а собственную тьму – светом. Это у многих бывает. Но это проходит. Я люблю наш  народ. Я верю – он выполнит то, что хочет от него Творец. И когда наши мальчики, одетые в военную форму, никогда в жизни не учившие Тору, поливают своей кровью наши горы, где когда-нибудь будут цвести наши цветы и зреть наш виноград, я вижу в этом величие, пред которым едва ли не меркнет величие величайших раввинов. Лунный свет, свет миру, который несет наш народ, это тот Свет, что создан был в первый день творения. Нам сказано, что Вс-вышний хранит его для праведников. А мы несем его человечеству, чтобы всё оно превратилось в общину праведников. Жаль только, что пока лучи этого света скользят лишь по полю боя.   
А еще я вдруг понял, что люблю Вс-вышнего. Если бы ты знал, из какой клоаки Он меня вытащил! Ладно, не буду об этом распространяться. Скажу лишь одно – мы с тобой когда-то учили, как “исполнить”первое речение из десяти, данных на Синае - ”Я – Б-г, который вывел тебя из Египта.” Помнишь? Надо соблюдать все остальные заповеди, и тогда любовь к Б-гу ты получишь в подарок. Похоже, я этот подарок уже получил.”
 А я пока – нет.
 ”Слушай, Рувен, что-то меня понесло. А с другой стороны, когда мы еще с тобой поболтаем? Так вот, к вопросу о любви – я ужасно люблю свои картины. Когда никого, даже тебя нет рядом, я расставляю их в комнате, наслаждаюсь, и никакой ценитель мне не нужен. Я сам себе ценитель. Одним словом – гофмановский ювелир.
 Но один стул всегда стоит пустой. Там – самая главная моя работа. Она еще в будущем. Она – будущее.
А еще, Рувен, знаешь, кого я очень люблю? Тебя. В “Пиркей Авот” cказано : ”Создай себе друга”. Мы с тобой создали себе друг друга, и это здорово. Если я вдруг, не дай Б-г, умру, постарайся хоть ты не умирать. В тебе слишком много от меня. Это должно остаться. Видишь, какой я эгоист. Если останусь жив, постараюсь изъять это письмо из твоего ящика
прежде, чем ты появишься. А то, неровен час, нос задерешь. В-общем – хаваль аль азман!
Твой Йошуа.
Да, вот еще что. В почтовом ящике Шалома распоряжение, какие картины в случае чего остаются ему, а какие тебе.”
  Йошуа, этот мерзавец тебя перехитрил. Тебя нашли утром на пороге собственного дома с перерезанным горлом. Полиция определила, что неизвестный набросился сзади. Это для них
он неизвестный, а я знаю его имя. Он перехитрил тебя и настиг. Теперь моя задача настичь его. Настичь и убить. Он - ”родеф”, преследователь, некто, представляющий опасность для окружающих. И его надо убрать любыми средствами. И я сделаю все, что нужно. Но смерть
Йошуа себе не прощу. Не знаю, как я буду жить без него. И вообще не знаю, буду ли жить. Но это всё потом. А пока я стою у досчатого здания почты напротив заднего крыльца
магазина, где громоздятся картонные коробки из-под уже отправленных на полку продуктов, где набычились большие зеленые мусорные баки в форме перевернутых полутрапеций. В Израиле такие баки называются  “лягушками”. В них роются кошки, вокруг них роятся мухи. А я стою на веранде почты, читаю, Йошуа, сквозь слезы твое письмо и думаю – что же делать?

СЫН ШЛОМИТ
“Однажды верблюд и скорпион случайно встретились на берегу реки. Верблюд собирался переплыть реку, и скорпион стал просить перевезти его на другой берег. Верблюд отказался, испугавшись, что скорпион воспользуется его добротой и укусит его, но скорпион рассмеялся, сказав, что это глупости – ведь тогда они погибнут оба.
- Ну ладно,- ответил верблюд.
   Скорпион вцепился  в его шкуру, и они двинулись в путь. На полпути скорпион конечно же ужалил верблюда. Умирая, дромадер воскликнул: “ Зачем ты погубил нас обоих?!” И скорпион, уходя под воду, ответил: “ Добро пожаловать в Палестину!”
   Учитель прошелся по классу, вертя в пальцах ручку, острием вверх  так, что та металась вправо-влево, словно стрелка спидометра и, резко повернувшись, сказал:
- Надеюсь, вы понимаете, кто в Палестине верблюд, а кто скорпион!
Он подошел к окну, долго смотрел на горы и небо, а затем выдохнул:
- Ну, вы-то уж точно доживете до того дня, когда вся Палестина будет нашей от Аль-Маталы до Аль-Накуба, от Средиземного моря до Мертвого. А этих... – и он резко дернул указательным пальцем.
Тишину в классе нарушал лишь доносящийся с улицы звук газонокосилки да голос садовника Халила, покрикивавшего на бездельника Иссу, которого за полной тупостью и абсолютной бесполезностью на уроках отправили помогать Халилу.
  С задней парты до меня донесся шипящий шепот рыжего Хасана:
- Ибрагим! От тебя здесь половинка останется. Папина. А мамину – в море скинем!
Я вскочил с места, готовый с кулаками наброситься на Хасана, но просел под взлядом учителя, наполненным какой-то физической, материальной тяжестью. Затем учитель, господин Байдус, подошел к Хасану. Тот съежился. Господин Байдус долго смотрел на него в упор, а затем тихо сказал:
- Вон!
Это означало, что в обозримом будущем состоится сначала беседа отца Хасана с директором школы, а затем – с собственным сыном, возможно, с применением подручных средств. Я почувствовал себя отмщенным. Возникло острое и одновременно уютное чувство, что меня никто в обиду не даст.
После уроков я шел по знакомым улицам, как по собственной квартире. Дети играли в классики, напоминая прыгающих воробушков. Это сходство дополнялось убогостью и неяркостью их одежды. Впрочем, по их радостным раскрасневшимся лицам трудно было заметить, что нужда сильно тяготит их, хотя все знали, что так оно и есть.
 Пробежали какие-то ребята, тоже, судя по внешнему виду, из государственной школы. На ногах у всех пятерых были одинаковые ботинки, выданные, очевидно, какой-то благотворительной организацией. Вслед за ними босиком ковылял шестой. Ему не хватило.
Зато в руке у него была рогатка, а глаза , устремленные ввысь, блуждали в поисках крылатой жертвы. Ноздри у него трепетали, как у хищника, почуявшего добычу. Сквозь детские черты
прорезывался облик будущего Халида ибн Аль-Валида. Чувствовалось, что придет день, и, как говорят у нас в народе, в сердце у него поселится лев, если, конечно, его, этого мальчишку, до тех пор не убьют во время очередных волнений еврейские солдаты, как убили семилетнего племянника художника Фатхи Габина, чья картина с изображением этого истекающего кровью ребенка на фоне протестующей толпы недавно на выставке всех нас так потрясла. 
 Стоял конец месяца Рамадан, лица встречных мужчин были бледны, их черты острились, а под глазами чернели круги. Бледность и изрезанность лиц были результатом многодневного поста, который они держали в светлое время суток, а круги под глазами появлялись оттого, что жизнь в этом месяце велась по ночам, то есть и к жене приближаться не запрещалось и кушать-пить можно было до тех пор, пока, как сказано в Коране, не станут в лучах восхода различаться белая и черная нитки. Был канун “Лейлят аль-Кадр” – Ночи Могущества, про которую в Коране сказано, что она лучше тысячи месяцев. Эту ночь мы, как и другие правоверные, проводили в мечети, где хафиз читал до рассвета святой Коран.
Мадина, мой город! Сердце мое, покоящееся меж двух гор! Часами готов я был бродить по площади Аль-Хусейн, которую мы теперь называем площадью Палестины. Часами готов я был смотреть на твои минареты и на древние стены замка Тукан. Сколько раз сначала с мамой и отцом, а потом с друзьями, наслаждался я райским вкусом халвы и канафе в кондитерской “Аль-Акса” возле мечети Ан- Насир! Сколько сотен километров исходил я по Старому Городу! Сколько раз гладила мне кожу тень Альбейкских ворот!
 Включите телевизор моей памяти, раскройте мои глаза! Смотрите: вот Рас-аль-Ай, квартал прямо над Старым Городом, вот железная дверь, выкрашенная в зеленый цвет, вот лестница, ведущая к другой двери, белой, над которой чернеет надпись: “Пожалуйста, снимайте обувь!”
   Когда зимой я рано утром выходил из дому, спеша в школу, утреннее солнце со своего востока било мне прямо в глаза, превращая встречных прохожих в черные силуэты без лиц. Из открытых, хотя и зарешеченных, окон первых этажей неслись запахи завтраков. Я шагаю, а смешанные ароматы лимона, чеснока и шипящего постного масла щекочут мне ноздри. Это, должно быть, готовят фууль. А вон в том доме печется плоский круглый хлеб айш, что означает ”жизнь”. Или, может быть, он уже испекся и разошелся по сумкам детишек, бегущих в школу, и взрослых, шагающих на работу. И дыхание его вырывается из этих сумок наружу заставляя меня, только что позавтракавшего, глотать слюнки.
А откуда-то тянет запахом соуса баба ганудх, который готовится из баклажана и тхины, а она, в свою очередь, делается из знаменитого сезама, того самого, - “сезам, откройся”, жемчужины наших прекрасных сказок.
Откройся, сезам моей моей памяти и дай мне еще хотя бы раз увидеть отца. Вот он, всегда седой, словно родился таким. То есть, борода была черной с белыми прожилками, как   соседская кошка. А волосы сверкали безысходной сединой. Очки его, обрамленные в очень тонкую оправу, придавали ему вид не менее солидный, чем какие-нибудь роговые. Вообще, было в нем нечто очень доброе, очень уютное и очень домашнее. Стоило ему выйти на улицу, как он начинал здороваться со всеми, даже мало знакомыми людьми, за что и получил в нашем квартале прозвище “Сабах Аль-Хир”. Короче, европейский интеллигент. Араб просыпался в нем лишь, когда он начинал торговаться. Я обожал ходить с ним на небольшой базарчик, расположенный все на той же Палестино-Аль-Хусейнской площади. Ах, как мой отец мастерски сбивал цену на всё, что угодно, от помидоров до магнитофона, ибо на рынке можно было воистину найти всё, что угодно. Поединок между моим отцом и каким-нибудь торговцем это... это была дуэль, спаринг карате, Эль-Галут! Здесь были все аттрибуты Востока – и безудержная лесть, и клятвы всяческими бородами, от бороды пророка до бород дедов участников схватки, и презрительные усмешки, и воздевание рук к небу. Наконец, объяснив это исключительно тем глубоким уважением, которое он испытывал к почтенному эффенди Шихаби и движимый которым он готов нести столь тяжелые убытки, продавец утирал шелковым платком капельки пота с лысины и соглашался на треть изначально запрошенной цены. Тогда мой отец заплатив, приобретал необходимую вещь и вновь превращался в европейца и джентльмена, после чего с достоинством удалялся.   
   Впрочем, европеец и джентльмен оставался при этом глубоко верующим мусульманином. Специализацией отца был “закят” – раздача милостыни. Он состоял в организации, которая занималась сбором средств в помощь слепым, глухонемым и калекам.  На закят мусульманин обязан отдавать примерно три процента своих доходов.
  Убогие шекели бедняков и щедрые шекели богачей стекались в отцовские руки, а затем практически в полном составе перекочевывали в конверты, которые отец и его люди подкладывали несчастным под двери. Столкнувшись с загадочной находкой, ущербный пожимал плечами, возводил глаза - иногда невидящие – к небу и благодарил Аллаха за нежданную радость.
  Да, отец был религиозен. Насколько я, небрежно относился к молитвам, настолько он проявлял здесь скрупулезность. “Салят аль субх” – утренняя молитва, ”салят аль зухр” – полуденная, ”салят аль аср” – дневная, ”салят аль магриб” – вечерняя, ”салят аль иша” – ночная. Пять раз в день. Как-то раз отец с гордостью констатировал, что за всю свою жизнь не пропустил ни одной молитвы.
 *    *    *
Врезался мне в память наш с ним визит к шейху Мансуру. Шейх занимал важный пост в управлении мечетями Мадины, но зачем отец его навещал, я понятия не имею.
 У него была аккуратно подстриженная черная борода, черный костюм с жилетом, серый галстук и белоснежная чалма. На столе стояли традиционные пиалы со сладким черным кофе.
Из разговора я понял очень мало, однако навострил ушки, когда шейх начал жаловаться на преследования со стороны израильтян.
  - Они фиксируют всё, - задумчиво говорил он, - либо при помощи “жучков”, либо благодаря доносчикам. В мечетях на проповеди – слова не скажи. Конфискация земель, строительство поселений, снос домов (имеется в виду разрушение домов, принадлежащих семьям террористов) - все это запретные темы. Стоит имаму раскрыть рот, как его начинают таскать в полицию, допрашивать, могут даже арестовать. Сколько мне уже из-за этого нервов вымотали. Иногда  меня тягают туда заранее, дня за два, за три до пятницы – выясняют, о чем я собираюсь говорить в Святой день. Очень вежливо просят избегать скользких моментов. Я отвечаю: “Так об этом же все говорят! Мы же с людьми общаемся!” А они: “А вы пообтекаемей. Не надо создавать излишний ажиотаж. И в выражениях будьте поразборчивей.”
    От этих частностей шейх перешел к более общим проблемам.
- Что делать! – иронически сокрушался он. – Не любят они нас. Они и Магомета – да
благословит его Аллах и приветствует! - не признали за пророка. А всё потому, что он не был евреем. Всем остальным критериям Торы соответствовал, но вот... – шейх щелкнул пальцами. – Отсюда и нескончаемая ненависть и к самому Магомету и к его последователям. А ведь он доверял им, заключил с ними договор. Они этот договор нарушили. А мы продолжали обходиться с ними по-человечески. Каких успехов добились иудеи под властью ислама – и в
политике и в литературе! Всё оттого, что мы с ними всю жизнь либеральничали.
 Я не помню, о чем они еще говорили, помню, что в конце разговора он протянул отцу потрепанную книгу.
 - Тут я кое-что отчеркнул специально для вас, Шихаби.
  Не знаю, прочел ли отец отчеркнутое, но я конечно же прочел, как только мы вернулись домой. Это была хрестоматия для старшей школы, выпущенная в Египте, а рекомендовал шейх моему отцу прочесть следующее стихотворение в прозе:
  “О мать Израиля! Осуши слезы свои! Из крови сынов твоих, пролитой в пустыне, не вырастет ничего, кроме полыни и терний. Утри кровь свою, о мать Израиля, будь милосердна
и избавь пустыню от своей гнусной крови, о мать Израиля! Забери павших своих, ибо от мяса их у воронов рези в животе, а от зловония – насморк. Плачь, о мать Израиля, и рыдай! Да будет каждый дом Стеной плача для евреев!”
 У меня “мать Израиля“ ассоциировалась с моей собственной мамой. Думаю, это шейх и имел в виду, подсовывая отцу книжку с этим отрывком.
 Мама всегда была для меня загадкой. До конца она не разгадана мной и поныне, хотя, с другой стороны, кто в этом грустном мире может быть разгадан кем-нибудь другим, да и самим собой? Но мама – иное дело. В ней черной тенью гнездилась тайна, какая-то чужесть
нам всем, словно в наш дом она попала с другой планеты и скоро туда вернется. Внешне она была обычной мусульманской женщиной. Чадру, правда, не носила – у нас в Мадине ее вообще почти не носили – зато отцовским гостям не позволяла пожимать ей руку. Ни разу не припомню, чтобы она одна вышла на улицу. За покупками они отправлялись вместе с отцом. А в остальном дом был на ней – готовка, мытье посуды, уборка – и так двадцать четыре часа в сутки. При этом через слово - ”Иншалла!” - ”С помощью Аллаха!”
 Она твердо усвоила свое место. Как сказано в Коране: “Мужья стоят над женами за то, что Аллах дал одним преимущество над другими, и за то, что они расходуют из своего имущества. И порядочные женщины – благоговейны, сохраняют тайное в том, что хранит Аллах. ” 
 Мама, с головой, закутанной в шаль, как я уже сказал, выглядела обычной арабской женщиной. Но не была ею. Более того, вгляд, который она кидала на всех вокруг, за исключением ее собственных детей, да и то до поры до времени, был взором совершенно постороннего человека. “Откуда вы? – казалось, говорила она безмолвно. – Откуда вы, и кто вы? И что вы делаете в моем мире, а я в вашем?”
Она была родом из Бостона. Отец ее был кантором в синагоге, но жена его, моя бабушка, была куда более религиозна. Забегая вперед, скажу, что, когда мама вышла замуж за араба, именно бабушка была инициатором разрыва с нею. Мама как-то обмолвилась, что они с дедушкой время от времени встречались втайне и от бабушки и от моего отца. Как бы то ни было, лично я ни дедушки ни бабушки в жизни не видел. Знаю только, что дочь свою они воспитывали набожной еврейкой и в красках расписывали ей Святую Землю, но уезжать туда почему-то не торопились. То ли никак не могли решить какие-то финансовые проблемы, то ли страшно было ехать из зажравшейся Америки в средне-сытое еврейское государство. Не удивительно, что девочка... ну, не доверяла, что ли, всему, что ей говорили. Как-то раз, уже в разговоре со мной она сказала, что евреи по шабатам не прикасаются к деньгам, разве что уж к очень большим деньгам. Я понял -   не о деньгах тут речь!
Дело было в шестидесятых. Улицы Америки стали ареной борьбы. Борьбы против всего – против войны, против мира – по крайней мере в обществе и в душе человеческой, против устоев всё того же общества. В-общем, не успели мои будущие дед с бабкой опомниться, как мама оказалась в колонии хиппи, где все ходили голышом и курили травку, а затем в рядах пресловутых “везерменов”, откуда был прямой путь в тюрьму, либо... Тут-то ее родители опомнились и поспешно собрались на  ”Землю Обетованную”. Но было уже поздно. Прежней Мирьям Рихтер больше не существовало.
 Странный путь проделала моя мама. Уйти от перспективы надеть парик на стриженую голову, затем раздеться догола в лагере хиппи, чтобы в конце концов закутать всё ту же голову в мусульманскую шаль.
Мама рассказывала, каково ей было менять веру. Нет, не в душе, там-то как раз всё было тихо. Но сначала в министерстве по делам религий какой-то хмырь уговаривал ее не переходить в ислам. Устроил форменный допрос, записывал имена и телефоны родственников, прежних и будущих . Он должен был выдать ей бумагу, с которой предстояло  пойти сначала к кади в Мадине, затем поехать к адвокату в Аль-Кудс, затем опять в Мадину, затем опять в Аль-Кудс. Короче, не знаю, сколько сотен километров отец намотал на своем ”мерседесе”. Кади тоже стал выяснять, зачем это маме вдруг понадобился ислам. Мама честно ответила: ”Чтобы выйти замуж”. Кади почесал бороду: ”Не нравится мне это.” Дальше, впрочем, было проще. В мусульманском суде маме следовало лишь сказать “Нет бога, кроме Аллаха, а Магомет – раб и посланник Его.” 
И в квартире за белой дверью появились на свет сначала мой брат Ахмед, затем моя  сестра Монира, за ней Амира, потом брат Мазуз, после него будущий автор этих строк, сестра Лама, наш младший брат Анис, самая младшая сестра Хамда. Любопытно, что мама, которая некогда в Америке так решительно порвала со своей верой, здесь, приняв ислам, стала поститься в еврейский Судный день. Она и нас, детей, пыталась к этому привлечь, но безуспешно.
 Подруг у нее не было. С отцом она разговаривала мало. Даже когда мы куда-то вместе выходили, она оставалась молчаливой декорацией. Да и с нами, детьми, она не столько разговаривала, сколько рассказывала. Рассказывала о своем еврейском детстве, о своей американской юности. Наши дела ее интересовали куда меньше, чем собственное прошлое, и, похоже, с ее точки зрения нас самих тоже должны были интересовать куда меньше. Занимался нами отец. Мама же, всегда одетая в темное, тенью проплывала мимо нас по квартире, скорее - в свою скорлупу – к стирке, к посуде, к готовке.
 Соседи ее не любили. Не забуду, как однажды, возвращаясь из школы, я поднимался по лестнице и слышал, как Шафика из квартиры напротив объясняла дяде Радже, зашедшему в неурочное время:
  - Махмуда нет дома. Он обычно приходит вечером. Дети в школе. А его еврейка, наверно, спит и звонка не слышит.
 Кстати, до сих пор не знаю, почему, будучи человеком далеко не бедным, отец не стал строить дом, а предпочел, чтобы вся наша семья так и жила в квартире, которую ему купил мой дед. Правда, квартира была очень просторная, но среди людей его круга, поголовно отстроивших себе виллы, отец был исключением. Нам, детям, однако, это оказалось на руку. Дело в том, что, если сейчас мы все терпеть не можем евреев, то тогда, в семидесятых, это был не вопрос мироощущения, а вопрос политики. А политикой интересовалась как раз та часть населения, которая жила в виллах. Вот и получалось, что, переедь мы из квартала, где
жил средний класс, в богатый район, нам, отпрыскам еврейки, не поздоровилось бы. Но и здесь, как вы уже заметили, всякое бывало.
 Один случай, помнится, всех потряс – случай чуть ли не единственный в своем роде. Мне было лет десять... да, точно, десять лет. То был восемьдесят второй год. Мы с ребятами играли во дворе нашего дома, там, где за скамейками росли большие олеандровые кусты. На скамейках этих сидели Шафика с мужем и еще кто-то из соседей, то ли Абуды, то ли Сабаги – точно не помню. Открылась зеленая дверь, и вышли мама с отцом. Они подошли к сидящим на скамейке, прислушиваясь к тому, что те живо обсуждали. А обсуждали недавнюю резню в Сабре и Шатилле, возмущаясь хладнокровной жестокостью евреев, говорили, какие те звери и от души желали им всем того же, что произошло с обитателями этих лагерей.
 И вдруг мама закричала: “Неправда! Это не мы! Мы бы такого никогда не сделали!” Наступила гробовая тишина. Я взглянул на лица соседей и понял, что эти три фразы не будут прощены не только маме и нам, но и нашим детям и детям наших детей. В тишине прозвучал звук пощечины – первый случай, когда при мне отец поднял руку на маму. Мы, дети, застыли, а лица соседей, которые после маминых слов как бы окаменели, теперь, наоборот оттаяли. Мама, взявшись за края шали, чуть подтянула ее вперед, словно пытаясь прикрыть щеки, одну из которых мгновение назад обожгла ладонь мужа, и... нет, ее лицо оставалось перед нами, но, казалось, это лишь прозрачный призрак лица, а сама она, как улитка, уползла в мягкую раковину шали.      
Кстати, этой пощечиной отец, можно сказать, выручил всех нас. Он как бы стер ту тень, которая могла на нас пасть из-за маминых слов. Впоследствии отношение к нам нисколько не изменилось. Лично мне окружающие редко напоминали о моем происхождении. Другое дело, что в условиях оккупации оно само о себе частенько напоминало. Сами посудите, что я должен был чувствовать, когда отцовский гость рассказывал о том, как дважды разрушали его дом за то, что сыновья участвовали в акциях ФАТХа.
Разрушить за две минуты дом, который крестьянин – а рассказчик приехал из деревни – строил всю жизнь! Дать на сборы полчаса, а потом заложить динамит и на глазах у детей, теперь уже бездомных – ба-бах!
 Моих братьев всё это тоже коснулось, и еще как! Так что пора выходить на сцену новым персонажам... да нет, не побоюсь этого слова – героям. Но сначала – о старшем нашем брате, который стоит особняком – об Ахмеде. Я чуть не написал “тихий, старательный мальчик”, но, если “тихий”, то в переносном смысле. Потому, что в самом прямом он был очень громкий, особенно по ночам. Ахмед страдал тяжелейшей астмой. Все мое детство, сколько я
себя помню, он будил нас по ночам своим диким кашлем. Кашлял он надрывно, будто говорил: “Ах! Ах! Ах!”, кашлял, будто над чем-то сокрушался. Он легко подхватывал простуду, а она в свою очередь неизменно перерастала в лучшем случае в бронхит, а, как правило, в воспаление легких. Болел он долго, мучительно, иногда кашель так выворачивал его наизнанку, что весь обед, который мама приносила ему в постель и который он только что с таким аппетитом ликвидировал, оказывался на ковре. Беспробудные болезни – а с нашими зимами он из них не вылезал – привели к тому, что он один читал больше, чем все его братья и сестры вместе взятые, а ведь книгочейство – наследственная «болезнь» семьи Шихаби. Странный каламбур получается – ироническое упоминание болезни в кавычках и самой настоящей страшной болезни без всяких кавычек.
Так вот, читал он все – в первую очередь поэзию – и нашу старинную, золотистую,
особенно Абу-Нуваса, и европейскую. Махмуда Дервиша, всеобщего кумира, кстати, не очень жаловал. Из современных терпимо относился к Абу Али Расми, а по-настоящему
обожал европейцев, – в первую очередь французов – Верлена, Рембо, Апполинера. Помню, допекал нас вопросом:
 – Представьте, что предисловие к томику Аполлинера изданному в 1930-м году, заканчивается словами: “Великий поэт Гийом Аполлинер пал на полях Первой Мировой войны”. Может ли такое быть?
Уже по самой постановке вопроса ясно было, что не может, но мы не понимали, почему. Самые тупые заявляли, что, наверно, он не пал на фронтах Первой Мировой.
- Нет, - восклицал Ахмед, - пал!
- Тогда почему же?... – недоумевали они.
- Вот я и спрашиваю, почему?
А разгадка, оказывается, была в том, что в 1930-м еще не знали, что будет Вторая Мировая, поэтому не говорили “Первая Мировая”, а просто “Мировая”. Можно было бы догадаться.
     В другой раз он нас достал вопросом: “Первый дошедший до нас глобус был изготовлен в 1492-м году. Чего на нем не хватало?”
     Ну, ясное дело, тут уж все ответили:
- Америки!
     Географией он тоже увлекался. Лежа неделями в кровати, живя в городе, въезд и выезд в который разрешался только по пропускам, он читал о путешествиях и сам мечтал отправиться в дальние страны.
Языки он, как и все мы, знал хорошо. Как-то раз прочел на английском дневники исследователя бассейна Амазонки полковника Фоссета. Фоссет был убежден, что где-то там, в дебрях Южной Америки, скрываются остатки Атлантиды. Не знаю уж, каким образом континент, утонувший посреди океана, мог, по его мнению, там всплыть. Как бы то ни было, в начале двадцатого века полковник снарядил экспедицию на поиски древней цивилизации, и сам бесследно пропал, как Атлантида, затонул где-то в безбрежном океане зеленой сельвы. Так никто и не знает, куда он делся. Так вот, мой братишка возмечтал, когда вырастет, снарядить экспедицию по следам Фоссета и найти его живым или мертвым. Исходя из того, сколько времени прошло с тех пор, как тот исчез, скорее второе. Он стал зубрить испанский, изучать все, что было связанно с Латинской Америкой, стал делиться с одноклассниками своими планами и даже подбирать среди них будущих участников экспедиции. Было ему при этом тринадцать лет.
Кстати, примерно тогда же произошел забавный, почему-то запомнившийся мне случай. Папа раздобыл пропуска и мы поехали то-ли в Аль-Кудс, то-ли через Аль-Кудс в Аль-Халиль, я уже не помню. Так или иначе, мы шагали через еврейскую часть Аль-Кудса , а впереди нас семенила какая-то бабулька, как впоследствии выяснилось, иммигрантка из России. Таковых в те времена было очень мало. Если не ошибаюсь, Мазуз на занятиях в ФАТХовском кружке называл цифру сто пятьдесят тысяч.
 Короче говоря, шли мы, и вдруг эта старушенция возьми, да и подскользнись. Растянулась на асфальте и заверещала. Прежде, чем мы успели пошелохнуться или, наоборот, демонстративно застыть - это зависело от того, что победит, воспитание или идеология - Ахмед бросился к ней, помог ей встать и начал ее отряхивать, хотя день был сухой и она ничуть не испачкала свое серое пальтишко, от которого за километр веяло дикой Россией. Кстати, я думаю, что это пальтишко защитило  ее от слишком серьезных ссадин   потому, что, хотя она, поднявшись, и потирала ушибленные места, однако характерной гримасы боли у нее на лице не было. Но слезки были. Может, от умиления, потому, что сквозь эти слезки бабушка улыбнулась Ахмеду и ласково сказала:
    - Тода раба.
  Потом напряглась, собрала в кулачок весь свой кургузый иврит и добавила:
   - Ата Махмуд.( Ты, Махмуд)
   Имелось в виду “ата хамуд” - ”ты милый”.  
   - Ло, - весело сказал мой брат. – Ани Ахмед. Ху (он), - он указал на отца, - Махмуд.
   Она хитро на него посмотрела , даже пальчиком помахала, и вновь молвила:
   - Ло, ата Махмуд! (нет, ты, Махмуд)
Но именно в то время и обрушилось на нашего брата несчастье. Ахмед начал курить. В наших семьях такие вещи, мягко скажем, не поощряются. Если отец узнаёт, что его сын, школьник, курил, побоев не миновать. Но всё равно курят потихоньку, мерзавцы. К тому же наш папа был относительно либерален. Заметив, что от Ахмеда попахивает, он решил воздействовать на здравый смысл. Завел его в отдельную комнату, усадил напротив себя и стал объяснять, что, если астматик начнет курить, то... В-общем, в точности предсказал, всё, что впоследствии случилось. Сколько раз отец потом стучал себе кулаком по лбу, плакал и кричал: “Сам, сам всё напророчил!”
   А курил Ахмед страшно. Стоило родителям уйти из дому, начинал каждые двадцать минут выскакивать во двор, чтобы, спрятавшись за олеандровыми кустами, приложиться к любимому зелью. Когда ему исполнилось пятнадцать лет, я, возвращаясь однажды из школы, увидел – сидит он во дворе на скамеечке под этими самыми олеандровыми цветами и сам белый, как эти цветы. Я спросил: ”Что ты здесь сидишь, Ахмед?” А  он: “Да вот что-то чувствую себя неважно.” Мне бы поднять тревогу... А я подумал: “Неважно так неважно”, пожал плечами и вошел в подъезд. А потом уплелся к друзьям. Ближе к вечеру мама позвонила, сказала, что Ахмеда увезли в амбулансе. Я прямо на месте подскочил. Подскочить подскочил, но в больницу к нему не поехал или меня с собой не взяли. Память о детстве не коктейль, где у каждого напитка свой слой, а микстура, где всё взболтано, всё слилось.
Вернулся он на следующий день, вроде как его подлечили, но с тех пор у мамы появилась привычка – стоять у него по ночам под дверью и слушать, как он кашляет. Вы думаете, он перестал курить? Еще больше начал. Курение у него превратилось в страсть. Он себе запрещал курить и сам немедленно нарушал запрет. Декабрь в наших краях не холодный – холода наступают только в январе-феврале, - но влажный, туманный и дождливый. Ветров мало. Они тоже обрушиваются лишь в январе. Так вот в тот год не успел наступить ноябрь, как сразу же подекабрело.
Он опять схватил простуду, затем, как водится, бронхит – все по сценарию – но какое-то время держался. Знаето что подкосило его? Дым! Завел себе друзей в лагере беженцев на окраине Мадины, целыми днями пропадал там среди трущоб, в лабиринте бетонных домиков. Нищета них была жуткая. Зимой запах сырости от протекающих потолков смешивался с запахом керосина, источаемым печурками, тщетно сражающимися с холодом. Идеальная атмосфера для астматика.
Рядом с лагерем располагалась городская свалка, которую неспрестанно жгли. Даже в центре Города иногда чувствовался запах гари, а уж в лагере – и говорить нечего. Хоть скафандры надевай.
На этот раз я поехал с ним в больницу. Помню, лежит под капельницей, а глаза веселые. Я говорю: ”Ахмед, чему ты радуешься?” А он мне: “Вот мне, - говорит, - сейчас легче. Если бы ты знал, как приятно, когда приступ проходит.”
Вернулся он домой в тот же день, только после этого уже без ингалятора шагу не мог ступить. Как ни зайду к нему в комнату – на меня смотрит полупрозрачная пластиковая маска, этакое хрипло гудящее рыло, а над ним глаза – уже никакого веселья в них не было – мрачные такие глаза. Кстати, глаза у Ахмеда были не черные, как у всех нас – и у меня и у Мазуза и у Аниса и у девочек – кроме Ламы, у нее светло-карие. Глаза у него были зеленые.
В то вечер словно какое-то предчувствие охватило его. Он вдруг подошел ко мне – я сидел у себя за столом, над котором еще висел микропейзажик – пальмы, кипарисы, а спереди зеленое дерево, и в его кроне – апельсины. Так вот Ахмед подошел ко мне и сказал:
- Знаешь, Ибрагим, весь день ощущение, что я сегодня вечером должен сказать какую-то очень важную фразу, главную фразу моей жизни. Но какую не то что не помню, кажется, даже никогда не слышал.
Это было днем. Мы пообедали. Помню, мама приготовила ужасно вкусный чечевичный суп с плавающими в нем поджаристыми гренками. После еды я принялся готовить уроки, а он задремал. Во сне закашлялся. Проснулся. Машинально достал сигарету.
- Не надо курить, Ахмед, - сказал я ему.
Он внимательно посмотрел на меня, сломал сигарету в руке и объявил:
- Не буду. Больше не выкурю в жизни ни одной сигареты.
И действительно, больше не выкурил.
Я снова углубился в свою математику. Вскоре стемнело. Ахмед сидел у себя в комнате и кашлял. Потом подошел к маме, что-то спросил у нее – лишь много времени спустя я узнал, что именно, и не успела она ответить, как снова закашлялся, на этот раз сильнее, чем раньше, бросился за ингалятором, надел его – и тут мама вдруг увидела, что ее сын в этом ингаляторе задыхается. Она сорвала с него  проклятую маску, но было поздно – Ахмед был уже весь синий. Папа - он же врач! – начал делать ему искусственное дыхание, массаж сердца, мама, заливалась слезами, кинулась вызывать “скорую помощь”. “Скорая помощь” приехала быстро, но врач – высокий, толстый, лысый всплеснул руками и возопил:
  - Да ведь он уже мертвый!
Мамино лицо стало даже не белым, а приобрело какой-то бетонный оттенок. Глаза ее  сошлись к переносице, и она рухнула – нет, конечно, не на ковер, а на руки - мои и моих подоспевших сестричек.
Отец что-то – не помню, что именно – сказал врачу,  тот пожал плечами и сделал моему брату укол в сердечную мышцу. Сердце вновь заработало.
 *    *    *
 Отец, мать и Мазуз по очереди дежурили у Ахмеда в больнице. Они приносили новости одна другой грустнее: в сознание он не пришел, легкие не работают, дышит он исключительно через аппарат. Когда ему поднимали веко, зрачок на свет не реагировал. Это был очень плохой признак. Очевидно, остановка сердца продолжалась чересчур долго, и мозг оказался сильно поражен вследствии кислородного голодания. Возникла опасность, что, когда к нему вернется сознание, он станет слабоумным.
- Ну и пусть! - говорила мама. – Я его любым любить буду.
Наверно, именно тогда я понял, что настоящая любовь – это когда любят любым.
Дни шли. Ахмед в себя не приходил. Ему попытались сделать вентилляцию легких – чуть ослабить работу аппарата и тем самым спровоцировать легкие, чтобы сами начали работать. Но легкие не провоцировались.
Я молился за его здоровье. Ночами я шептал, лежа в постели:
- Всемогущий Аллах! Милосердный Аллах! Пожалуйста, помоги Ахмеду! Спаси Ахмеда! Пожалуйста, не лишай меня брата! У меня такой хороший брат, он лучше всех на свете. Ну почему он должен умирать?
 Я плакал, осознавая свое бессилие. Ну что я мог – один?! Вот если бы пойти в мечеть, воззвать к мужчинам:
  - Пожалуйста, давайте все вместе помолимся за нашего Ахмеда.
 Но у нас так не делается. Пусть всё идет как идет. Аллах дает, и Аллах берет, и не нам указывать Ему, что делать. Как сказано в третьей суре Корана, “не умирает душа иначе, как с дозволения Аллаха с установленным на то сроком”.
 *    *    *
Я приехал в больницу. На площадке перед лифтом было страшно накурено – мне казалось, что все таким странным способом выражают сочувствие умирающему из-за курения Ахмеду. Люди в зеленых комбинезонах провели нас по желтым коридорам в белую реанимационную палату. Ахмед лежал на высокой больничной кровати. В нос ему были вставлены какие-то пластмассовые трубки. Губы прикрывала маска. Глаза были закрыты. Голова свесилась на бок. Из-под одеяла торчали ноги. На белой-белой коже черные волосы особенно выделялись, и ноги казались мохнатыми, как у ифрита. Над изголовьем по экрану прыгали какие-то цифры, диаграммы.
- Смотри, - начал мне объяснять отец, - вот это красным – пульс. А вот это зеленым – давление. Видишь, давление хорошее.
Дальше я не слушал. Я взял брата за руку – рука была живой, теплой – и начал уговаривать:
- Ахмед, давай откроем глаза. Давай встанем! Давай отправимся домой. Дома так хорошо. Дома мама...
Вдруг я увидел в уголках его глаз слезы.
- Папа, он слышит!
- Нет, сынок, - ответил мне отец и как-то виновато опустил глаза, словно это из-за него Ахмед не слышал. – Это просто от долгого лежания скапливается слезная жидкость.
 *    *    *
Через два дня утром отец разбудил меня. По щекам его текли настоящие слезы.
- Вставай. В школу ты сегодня не пойдешь. Ахмеда больше нет.
Сестры голосили. Мама молчала – от горя она окончательно потеряла свою трехмерность и распласталась черным пятном по белой стене. Аллах так и не услышал меня. Он был большой, чужой и холодный.
 *    *    *
А теперь о двух других моих братьях. Мазуз был старше меня на четыре года, Анис – на два года младше. Они, как ни странно, были очень дружны между собой, я же всегда был в сторонке. А вот к маме после Ахмеда я всегда был ближе всех, даже ближе, чем сестры. Но вернемся к братьям. Иногда мне казалось, что Анис – точное повторение Мазуза, иногда – что карикатура на него. Оба были колючками в глазах наших родителей, но по разным причинам.
Мазуз с младых ногтей был главным поставщиком “травки” на нашей улице и главным ее потребителем. Его даже выгнали из школы, но потом из уважения к отцу приняли обратно. При этом он был прирожденным лидером, и не было проделки у нас во дворе, инициатором которой стал бы кто – нибудь, кроме него. Драка с ребятами с соседней улицы при участии нескольких десятков бойцов с каждой стороны ( при этом он выкрикивал цитату из “ Корана” “ И сражайтесь на пути Аллаха с теми, кто сражается с вами”), угоны машин с неизменным возвратом хозяевам под покровом тьмы того, что за несколько недель или месяцев безумств осталось от них, коллективная кража одного из первых только-только появлявшихся тогда компьютеров  из пункта по обмену валюты, принадлежащего достопочтенному Джамилю Фахуму, местному богачу, отпрыску рода потомственных менял, в славном городе Мадина, что со времен предка моего по обеим линиям, Ибрагима, стоял на пересечении торговых путей.
Все это, отмечу, было в те не столь уж частые и не столь уж долгие периоды, когда мозги его отдыхали от гашишного тумана и просветлялись для новых пакостей. Отец бил его нещадно, мама пожимала плечами.
В старших классах Мазуз вдруг резко повзрослел, стал учиться. Может быть, сыграла роль начавшаяся интифада – понимаете ли, когда ощущаешь, что твой народ втоптан в грязь, что любой подонок может над тобой издеваться только потому, что у него в руках есть автомат, а у тебя - нет, от отчаяния можно и гашишом увлечься. А когда надежда выплывает из–за туч, душа, как подсолнух к солнцу, тянется к ней, и тут уже не до гашиша.
   В декабре он собрал нас, и как заправский командир, начал раздавать приказы. Вновь цитировал Коран: “Если будет среди вас двадцать терпеливых, они победят две сотни, а если будет среди вас сотня, они победят тысячу тех, кто не верует...”
Поначалу мы с ребятами бегали по магазинам, собирали пожертвования на революцию. Приволакивали шины, раскладывали вдоль дороги, чтобы поджечь, когда появятся солдаты и муставтэним. Это тоже сдабривалось строкой Корана: “И убивайте их всюду, где встретите, изгоняйте оттуда, откуда они изгнали вас...” На молодежь из лагеря беженцев эти слова действовали. Да и на нас. Даже я загорелся. Убить, правда, никого не убил, но камень все-таки кинул. Хотя и не попал.
  А еще был такой случай. Мы толпой двинулись к блокпосту - в те времена их было гораздо меньше, чем сейчас. Ребята запаслись камнями. Некоторые взяли здоровые такие рогатки. Возглавлял нас Фарук - рогаточный снайпер. Гайками с пол-ладони шириной стрелял виртуозно. Ему уже было лет двадцать. Вообще, пошли в-основном большие ребята плюс несколько лет по четырнадцать-пятнадцать, ну и мы, мелкота. Да, досталось тогда евреям! Только и успевали уворачиваться. Пару раз пальнули в воздух, а мы не боимся - знаем, что по нам стрелять запрещено. Тут Фарук прицелился из рогатки и - точно одному в пасть. Наверно у того ни одного зуба не осталось! Схватился за рот, а по пальцам кровь - водопадом. Другой не выдержал и - за автомат! Целится в Фарука, мы поняли - сейчас пальнет. А тот, которому зубы вышибли, все орет и орет от боли. Может, если бы заткнулся, все бы и рассосалось. А он орет и орет, только нагнетает. А этот целится. Фарук тогда схватил из мелкоты того, кто поближе. А поближе-то как раз я. Я прямо впереди его стоял, вернее, не стоял, а прыгал и кричал: "Аль-Кудс - наш! Аль-Кудс - наш!" Вот он меня и схватил под мышки. Поднял и прикрывается мною. Наверно, вот так же погиб семилетний племянник Фатхи Габина. У меня аж дух захватило! Смотрю на солдата, все, думаю, сейчас обкакаюсь, но надо улыбаться - дескать, мы, палестинцы, ничего не боимся, даже такие юные! А подмышки вспотели - у Фарука потом с пальцев текло. Встретились мы с солдатом взглядом - он автомат и опустил. Мне потом Фарук руку жал. Ты, говорит, мне жизнь спас. И другие все поздравляли. Даже Мазуз - вообще-то он меня недолюбливал, а тут обнял - "Ты
наш маленький герой!"
Однако это так, исключение. А вообще я в нашем доме оставался... нет, не маменькиным сынком, а маминым сыном. Я был, как Якуб – человек шатров. Поэтому мама и любила меня, а не их. То есть она, конечно, всех своих детей любила, но... как бы это сказать – биологической любовью, кошачьей, материнской. По-человечески она любила только меня.
  А братья мои были люди поля.  Вот, пожалуй, что сближало маленького Аниса с юношей Мазузом. Но Анис не курил марихуану, не воровал.  Драчун был, правда, как и Мазуз, первостатейный. Но специализацией его  было нечто иное – вранье. Точнее, фантазии. Морочил он головы всем. Стоило однокласснику сломать ногу, поскользнувшись на лестнице, как Анис спешил оповестить всех вокруг, будто имярек поспорил с ним на шесть с половиной доларов, что спрыгнет с тремя зонтиками с минарета мечети Ан-Насир. Когда спустя десять дней несчастный ребенок с ногою в гипсе приковылял на костылях в школу, он долго не мог понять, почему на него смотрят, как на героя.
 Опоздав по неизвестной ( если не считать фонаря под глазом) причине на уроки, Анис объяснял, что вчера к папе на лечение привезли слона, поскольку ни один ветеринар не взялся, и он, Анис, ассистировал всю ночь при удалении аппендицита. “Вот только что, буквально полчаса назад закончили.” В этом случае литературный дар моего брата был оценен по достоинству, и он получил свой первый гонорар – двойную дозу плетки – и за опоздание и за враньё.
Как я уже говорил, большой был мастер по части набить кому-нибудь морду. И не только. Когда нормальные дети пускали в ход кулаки, он прибегал к разным видам вооружений. Палка, молоток, камень - все входило в его арсенал. Хорошо хоть в полицию никто не обращался – полиция была еврейской. В-общем, Анис был создан для будущей интифады, причем, тренировочным лагерем ему служила наша многострадальная улица.
 Я же, в отличие от своих братьев – и старшего и младшего – учился хорошо, отличался примерным поведением. Когда этот факт отмечали в присутствии Аниса, тот еще, стиснув зубы, терпел, но когда меня, сопляка, стали ставить в пример дылде Мазузу, для бедняги это было совсем невыносимо. Отец, по-моему, до сих пор уверен, что возвращение Мазуза к человеческому образу (отмечу, временное) связано было не столько с интифадой, сколько с позорной ситуацией, вызванной наличием образцово-показательного младшего брата. Я так не думаю. Наркомания и кражи – чересчур серьезные штуки, чтобы их можно было перешибить столь примитивными педагогическими приемчиками.
Кстати, и у меня не всегда все гладко было с родителями.
Фаида!
Окна были в пупырышках капель, а на горах вокруг Мадины лежал снег. Самый настоящий снег – обыденность для жителей севера, радость для обитателей наших широт. Солнце купалось в этом снегу, не добавляя при этом ни оттенка к его белизне – она оставалась девственной, как гурия в Раю. Белизну эту оттеняли лишь рыжие прогалины да черная щетина сосен. Ветер плясал в голых деревцах и гонял рябь в озерах, образовавшихся на плоских крышах. Долины были салатового цвета, трава пьянела от талого снега. Как говорят у нас в народе, второй уголек уже упал. Упадет третий – и зиме конец.
   Фаида!
  Казалось, загар отлетает от ее лица, как лучи солнца – от снега. Да-да, именно белизна первого, а в наших краях – единственного - снега, только-только коснувшегося травы и еще не успевшего слипнуться, - вот что такое было ее лицо. И, как черные черточки сосен, острились черты этого лица, и, как черные волны лесов по заснеженным склонам, стекали потоки ее черных волос. И глаза. В них всё время был какой-то упрек, словно она знала великую тайну и грустила, что ее некому рассказать - никто не поймет. В том числе и я.
  И мои друзья и подруги Фаиды замечали, что мы с ней внешне чем-то похожи. Ничего удивительного. Сказал же мой любимый философ древности Ибн Хазм в книге “Голубиное ожерелье”, что всякая душа ищет сходный с нею совершенный образ, вступает с ним в соединение, и тогда возникает истинная любовь.
 А что дальше? В былые времена – во времена моих дедов - если тебе нравилась девушка, единственное твое право было – придти к ее отцу и попросить руки. Теперь – не то. Теперь – свобода. Часами я сидел с Фаидой у нее на кухонке и раассказывал ей, как люблю ее. Стоило ее матери уйти из дому, мы начинали целоваться. Возвращалась мать, мы отодвигались друг от друга и начинали строить планы, как вырастем, и как я буду просить ее руки. Однажды ее мать пришла слишком рано. В тот вечер отец долго со мной беседовал. Выражение лица у него было примерно то же, что в день, когда он залепил маме пощечину. На наше с Фаидой будущее жирным крестом легло ”Никогда”.
  Когда в следующем году выпал снег, я заперся в своей комнате, задвинул шторы, ставни и не убирал их, пока последние посеревшие клочья его не ушли в землю холодными слезами.
   ...А теперь попрощаемся с моей первой несостоявшейся любовью и вновь вернемся к моим братьям.
  Было девять часов вечера. Каждый в доме занимался своим делом. Я читал Нагиба Махфуза, отец с сестрами смотрели телевизор, мама сидела у себя в комнате, Мазуз что-то обдумывал, мечтательно глядя в окно, Анис, как обычно, где-то бегал. Он всегда возвращался очень поздно, отец страшно волновался – наши улицы никогда не отличались излишней безопасностью, а тут еще времена неспокойные. Потом мы не раз благодарили Аллаха за то, что Аниса тогда не было дома – зная его буйный нрав, я с легкостью представляю, что произошло бы, окажись он рядом с нами, когда пришли арестовывать его брата. А ведь именно это и случилось в тот вечер.
Помню, словно почувствовав беду, я открыл дверь на лестницу, и в этот момент отворилась наружняя, зеленая дверь. В проеме появилась мужская фигура с автоматом. Я застыл на месте, и взгляд мой тоже будто застыл. Перед глазами возник некий квадрат экрана, и солдат умещался в нем полностью, но по мере того, как он поднимался, сначала куда-то вниз провалились его ступни в черных щегольских шнурованных ботинках, затем бедра, на которых мешком висели армейские брюки, и наконец, прямо передо мной оказалась, вернее, осталась, одна только рожа во весь экран – толстая, злая, с глазами, выпученными, как у жабы.
Я пришел в себя, меня охватил ужас, и я отступил внутрь квартиры, а он вошел, нет, вломился вслед за мной, не удостоив даже взглядом меня, малолетку, и сразу шагнул в гостиную. У меня аж всё затряслось при виде этого автомата, на курке которого он держал свой жирный палец. Показалось, что в плоском, с рифленой поверхностью, изогнутом рожке “эм-шестнадцать” таится, так сказать, именная обойма – обойма, где на упаковке написано “Шихаби”, а на каждой пуле – личный штамп –“ Мазуз”, “Анис”, “Махмуд”, “Лама”, “Мирьям”. Ну и, разумеется, “Ибрагим.” Почему-то именно в этом порядке. И сейчас, в соответствии с этим порядком, заглядывая в список, дабы ни в  коем случае не перепутать, он будет вгонять в нас пули. Сначала – в Мазуза. Затем разыщет и убьет Аниса. Затем расправится с папой, с сестрой, с мамой. И никуда, никуда, никуда от этого Азраила не деться! Ведь пули-то помечены! Ведь они ищут адресата!
Должно быть именно тогда всё во мне впервые взбунтовалось против такой вот беззащитности пред тупой силой. Должно быть, если бы не тот вечер, не стал бы я ныне тем, кем стал.
 - Имя! – выкрикнул солдат, тыча дулом “эм-шестнадцать” в беспомощно стоявшего посреди комнаты Мазуза. 
Мазуз ответил.
- Правильно, - радостно согласился солдат. – Ты-то нам и нужен. Собирай вещи.
- З-зачем?
  Лицо Мазуза стало белым, как платки, которые носили Монира и Амира, уже успевшие выйти замуж.
- Руки! – рявкнул солдат, и Мазуз протянул ему сжатые кулаки.
  В руках солдата блеснули наручники.
 - Мне! Мне надень их на руки, не ему! – закричала Лама, бросаясь к брату.
 - Сариан ыбъыду! - Немедленно отойдите! - проорал еврей единственные, должно быть, слова, которые знал по-арабски.
 Мы с мамой молчали. Отец за несколько минут весь почернел и как-то скукожился. Сейчас он был одна сплошная морщина. Я еще раз поблагодарил Аллаха за то, что Аниса нет дома. А через пятнадцать минут дома не было уже и Мазуза. В семье образовалась брешь. Как сказано в Коране: “Бойтесь испытания, которое постигнет не только тех из вас, что были несправедливы. И знайте, что Аллах силен в наказании.” 
 Я тихо прошел в свою комнату и уселся на стул, не зажигая света. В окно тупо смотрел фонарь – большой белый светящийся шар на тонкой, как у поганки, ножке. Внезапно дверь скрипнула, и стену слева от окна полоснуло хлыстиком света. Я повернулся к двери. Это вошла мама. Она затворила за собой дверь, и змейка света уползла обратно в гостиную. Мама взяла второй стул и села рядом со мной возле большого старого стола, из-за которого фонарным глазом на нас глядело окно.
 -  Он похож на него, - почти шепотом сказала мама.
 -  Кто на кого похож? – не понял я.
 - Этот солдат.
 - На кого? – повторил я свой вопрос.
 - На него! – повторила мама.  
Из-за туч выскочила луна, скользнула лучами по большой серебрянной “руке Фатимы”, висящей над моей кроватью, по выполненному черной тушью на белом листе портрету Гевары, который Мазуз из воспитательных соображений вознес на стену слева от моего стола на место пейзажа с апельсинами, и, словно вожак подпольной группы, закончивший распределение кому из бойцов на каком участке что делать, быстро исчезла в темноте. Затем одинокая звезда острием иглы проткнула черное полотно тучи и, сделав стежок, вновь ушла в полотно, чтобы вынырнуть где-то с другой стороны.
       В темноте зазвучал мамин голос:
  - Я тогда хлопнула дверью и вылетела на улицу. Мне обрыдло всё – косая борода отца, самодовольная улыбка матери, их сытая религия, а вернее – религия сытости. Казалось, они не подозревают, что в мире существует еще что-то кроме пожрать и поспать. Знаешь, судя по тому, что папа впоследствии, тайком встречаясь со мной, рассказывал о матери, в ней что-то проснулось уже после того, как я вышла замуж за твоего отца. Чем больше он расписывал, как она на меня злится, тем больше она мне нравилась. Эх, если бы всё это проявилось в ней раньше!
      - Мама, а что было тогда в Бостоне, когда ты ушла из дому?
      - Дверь распахнулась и захлопнулась за мной, как будто дом выплюнул меня. Я неслась по черной аллее, и деревья пролетали надо мной. Навстречу им мчались звезды. Не знаю, сколько времени прошло. Помню только, что меня удивляло карканье ворон – ведь стояла ночь, и, по моим расчетам, они должны были спать. Я то останавливалась, чтобы перевести дыхание, то вновь пускалась бежать, то переходила на быстрый шаг. И вдруг услышала:
“Вегин ду лейст?” Идиш! Я замерла.. Нет, я, конечно, понимала его, хотя родители мои говорили между собой на английском, а идишем пользовались как раз когда хотели, чтобы я ничего не поняла.
У него было веселое лицо, которому даже ночные фонари не могли придать мертвенный оттенок, тонкие губы, тонкий нос, разумеется с горбинкой, но очень изящной, и карие глаза – да не смотри ты так на меня, я знаю, что было темно. И никогда я не видела его глаз при нормальном свете, но уверена, что они – карие.
“Вегин ду лейст? Куда ты бежишь?”
”Не ”куда”, а ”откуда”, - резко ответила я по-английски.
”Ну, и откуда же?” – он тоже перешел на английский, причем без всякого акцента, хотя, судя по черной шляпе и черному костюму, родным языком у этого паренька был идиш.
“Из дому.”
“И что же тебе дома не сидится?” – в голосе у парня промелькнула то ли усмешка, то ли насмешка.
 ”А надоело всё!” – в тон ему сказала я.
  “И что же тебе надоело?”
 ”Вы надоели! – крикнула я. – Чулнт по субботам надоел! Денежные подсчеты надоели! Папино ежесекундное ”борух ато”* надоело! Мамино вечное ”надень юбку подлиннее”! Жить хочу! А то ведь так и всю жизнь проспать на ходу можно.”
   “Ладно. Откуда ты – теперь понятно. А вот – куда?”
   ”А чего ты допрашиваешь?”- огрызнулась я.
   ”Не допрашиваю, а спрашиваю.”
   ”Ну, не знаю я, не знаю, куда идти. Только подальше отсюда – и всё. Ясно?”
   ”Ясно. А нельзя ли вам, девушка, предложить другой вариант?”
Он стоял, опираясь плечом о стенку, глядя на меня сверху вниз, будучи ростом с полторы меня, стоял, склоняя ко мне голову, превратившись в большой вопросительный знак.
  “Какой еще другой вариант?”
   “Выходи за меня замуж.”
 Я хотела было рявкнуть, что только религиозная скотина может издеваться над человеком, находящимся в таком страшном душевном состоянии, но тут подняла глаза и остолбенела – он не шутил.  
 ”Ты же меня совсем не знаешь, - пробормотала я в ужасе. – К тому же без шидуха... У вас так не делают”
  ”Это мои проблемы”, - улыбнулся он.
  ”А вдруг я...”
  ”Моральные издержки беру на себя.”
   ”Но я ведь почти не верю в Б-га!”
   ”В того бога, в которого ты не веришь, я тоже не верю. А Того, в которого я верю, ты просто не знаешь.”
Между нами протянулось молчание. Надо было что-то делать, и я сделала. Подошла к нему вплотную и прошептала: ”Поцелуй меня...” Это была проверка. Ведь им нельзя!.. Я думала, он испугается, но он спокойно сказал: ”Одну секундочку.” Затем засунул руку во внутренний карман пиджака и что-то вытащил. В этот момент ветер качнул фонарь и осветил это ”что-то” – маленький транзисторный приемник.
   ”На!” – и он протянул мне его. Ничего не понимая, я уже прикоснулась к транзистору, как вдруг...
   Транзистор – та минимально ценная вещь, заменяющая обручальное кольцо, которую можно вручить девушке со словами: ”Арей ат мекудешет ли бедавар зэ кедат Моше ве Исраэль”. ”Вот, этим ты мне посвящаешься в жены по закону Моше и Израиля”. Формула обручения. Сейчас поступают по-другому – обручаются прямо в день свадьбы, но в виде исключения можно сделать и так. Я поняла, что это судьба. И судьбы я убоялась. 
Мне стало жутко. В этот момент – может, нетерпение его подвело, а может, мое решение не на уровне разума, а на уровне подсознания, уже созрело к тому мгновению - как бы то ни было, одно его движение решило всё, что уже, возможно, было предрешено. Не дождавшись, пока я возьму транзистор, он сам сунул мне его в руки. Судьба… Транзистор… Судьба, как змея ужалила меня.  Транзистор, как жаба, ожег мне руку. Я швырнула его наземь и снова бросилась бежать. Вдогонку мне несся крик моего ночного "жениха":
 “Погоди! Остановись! Нас Б-г послал друг другу! Такого больше не будет!”
  Мама замолчала. Я встал, подошел к окну. За ним шумели деревья, которых несколько минут назад там еще не было. В их кронах клокотал ветер. Навстречу стаям рвущихся с ветвей листьев летели стаи звезд. В конце убегающей в темноту аллеи виднелась женская фигурка, что с каждым мгновением становилась всё крохотнее.
- Я бежала... бежала... – вновь заговорила мама. Затем усмехнулась. – В-общем-то до сих пор бегу. А тогда... Где-то в парке я наткнулась на компанию. Волосы до плеч, гитары...”Make love, not war!” Подошла к ним. Они меня приняли. В-общем, свой первый в жизни поцелуй я в ту ночь получила. Только не от того.
Я вспомнил фразу из Корана: ”Аллах – лучший из хитрецов.”
- И что? - резко спросил я. - Этот сионистский солдат похож на твоего ночного знакомого?
Она пожала плечами.
- Судя по твоему описанию, - заключил я, - ничего  общего.
Вновь наступила тишина.
   - Ави!
    Иногда мама называла меня этим именем, сокращенным от ”Авраам”.
   - Я Ибрагим, мама.
   - Ави, этот человек должен был стать твоим отцом.
   - Мама, мой отец Махмуд Шихаби.
   - А должен был стать – он. Именно твоим – твоим и Ахмеда. Потому, что мои сыновья – вы.
   - А Мазуз и Анис?
   Она не ответила. Она отвернулась. Она првела в молчании минуты две, вслушиваясь во что-то, одной лишь ей ведомое.
   - Помни всегда, Авраам. Мы – евреи.
Я почувствовал, что моя мать в этом мире надолго не задержится.
 *    *    *
Мазуза мы не видели больше месяца. Мы даже не могли добиться от военных властей, чтобы нам сообщили о его состоянии или о том, какие обвинения против него выдвинуты. Отец нанял адвоката, одного из лучших в Мадине, за четыреста пятьдесят доларов. В соответствии с установленным порядком к Мазузу был допущен представитель Красного креста, и, наконец, состоялось свидание. Я не ходил на него. Не знаю, почему. Были отец и сестры. Аниса не брали – во-первых, боялись, что он натворит там что-нибудь, и у нас будут неприятности, во-вторых, папа прекрасно знал, во что его втянул Мазуз, и не хотел, чтобы он лишний раз светился в полиции. Одно дело фотоснимки Аниса – они у евреев, конечно же, есть – а другое – живьем, так сказать. Чем меньше народу его знают в лицо, а не по фотографии, тем лучше.
  Когда отец вернулся, я спросил:
  - Ну, как он выглядит?
  - Бледненький, - коротко ответил отец.
Впоследствии выяснилось, что на допросах его раздевали донага и обливали холодной водой. Бить, правда, не били. Допросы велись на уровне:
- Расскажи нам, что ты сделал?
- Я ничего не сделал.
- Расскажи нам, что ты сделал.
- О чем мне рассказывать? Я ничего не знаю.
  В конце концов, единственное обвинение, которое удалось на него повесить, было ”раджэм хиджара” – метание камней. Что же касается организации подполья, бросания ”коктейлей Молотова” и прочего, либо они об этом не прознали, либо ничего не смогли доказать.
  Мазуз вышел из тюрьмы героем. Выпятив грудь, он вошел в квартиру в окружении юных почитателей. Мать, стоявшая в том месте, где зала переходила в коридор, уходивший вглубь квартиры, вся как-то сжалась в комок, тихо сказала: “Здравствуй” и отправилась в свою комнату. Я сунулся было за ней, пытаясь стать ниточкой, которая вновь соединила бы ее с моим братом, но мама, выглянув из черной раковины шали, заговорила совсем о другом.
   -Знаешь, - сказала она, - о чем Ахмед тогда спросил у отца за минуту до последнего приступа? Он спросил: “Папа, а что говорят люди перед тем, как умереть?”
   - И что папа ему ответил?
   - А что он мог ответить? По законам Ислама нет какой-то особой формулы. Когда чувствуют приближение смерти, читают суры из Корана. Но папа ничего не успел ответить – Ахмед забился в судорогах.
 *    *    *
Что же до меня, то по возвращении Мазуза между нами возникла странная отчужденность. Когда я входил в гостиную, где он делился с друзьями воспоминаниями...
   - Мы думали, нас убивать пришли. Смотрим, куда бы спрятатся. Некуда – повсюду окна, повсюду светло...
Увидев меня, он замолкал. Нет, конечно, он не боялся, что я донесу – чушь какая! – просто он единственный из всей семьи чувствовал,что во мне появилось нечто новое, чужеродное, чего я и сам еще не ощущал.
      Я осознал это спустя несколько месяцев, когда мы вышагивали вместе с Анисом и его другом коротышкой Салманом по улице Мадины. Мимо нас медленно плыли квадратные домики и сады предместья. Внезапно сверху шипящий грохот прорезал воздух. Это были израильские военные самолеты. Они мчались на север – в Ливан.
      - Евреи летят убивать наших братьев, - сказал Салман, задрав голову, но не замедляя шаг.
Я покраснел. Мне казалось, он сейчас добавит:
  « А вы, ребята, когда вырастете, тоже будете нас убивать?»
  И вставит что-нибудь из Корана, вроде:”Не берите иудеев и христиан себе друзьями... А если кто берет их себе в друзья, тот сам из них.”
Анис хмыкнул. Я взглянул на него и поразился – слова его друга не имели к нему никакого отношения.
Я же рвался надвое.
 *    *    *
Второй арест произошел после того, как арабским камнем под Рамаллой был убит какой-то еврейский мальчишка, ехавший в машине.
  - Одним будущим поселенцем меньше, - отреагировал Мазуз, но, похоже, израильтяне решили восстановить равновесие. На ближайшей демонстрации в Мадине солдаты от души поработали прикладами, а в ответ на камни среди обычных резиновых пуль затесались свинцовые. В числе убитых был приятель Мазуза. На этот раз и сам Мазуз сел более капитально. Вместо полицейского участка в Мадине, его гостеприимно пригрела тюрьма в самом Израиле – “Келе ашарон”.
  Лицо нашего отца приобрело дополнительные морщины и такое выражение, что вечная его седина, прежде казавшаяся налепленным анахронизмом, теперь выглядела совершенно естественно.
   Не помню, говорил ли я, хотя, возможно, это и так явствовало из описания его утонченно-джентльменского-европейского образа, что раньше отец всегда отличался аккуратностью. Так вот теперь он приобрел новую привычку – терять. Прежде всего очки. В результате  - обычное зрелище: когда надо что-нибудь прочесть или разглядеть, отец хлопает себя по пустым карманам, затем обводит всё вокруг слюдяным взглядом, в котором люди и предметы расплываются, и, наконец, начинает привычно щуриться. В результате у него появились новые морщинки, лучиками разбегающиеся от уголков глаз, и понемногу лицо его стало напоминать волокнистые крылья бабочки-махаона.
Вслед за Мазузом за решетку стали отправляться его друзья. Их обламывали методом: “Мы про тебя всё энаем, твои товарищи тебя выдали.” Так стало известно, что Мазуз руководитель группы, и загремел он на восемь месяцев. Но самое страшное началось, когда он вернулся. При встречах бывшие друзья прятали друг от друга глаза. Всё чаще моего брата вызывали в полицейский участок, чтобы обсудить с ним новые полученные на него показания. Всё меньше камней летело в еврейские машины. Всем было ясно, что евреи выстояли. Поселения на высотах вокруг Мадины разбухали на глазах, и наши ребята, те, что еще вчера забрасывали камнями идущие туда автомобили, теперь нанимались в эти же поселения строить дома для евреев. Мазуза больше не арестовывали. На свободе он с его отчаянием приносил властям куда больше пользы, чем вреда.
  А потом наступил день, когда, вернувшись домой невесть откуда, Мазуз «порадовал» нас давно знакомыми, но за последние годы несколько подзабытыми расширенными зрачками и белым треугольником подбородка.
 И тут очнулась мама. Всё его гашишовое детство она бесплотно скользила рядом, в годы, которые он посвятил борьбе с ее народом, она и от него, и от папы и от всех, кроме нас с Ахмедом, отгородилась стеклянной стеной, а теперь вдруг потеплела. Она не ругала Мазуза, не вела с ним душеспасительных бесед, просто подходила, садилась рядом и гладила, гладила, гладила его по волосам. Мама.
Однажды вечером, когда я сидел в своей комнате и готовился к экзаменам, раздался звонок. Нечеткой артикуляцией, будто рот его был полон камней, Мазуз просил меня вынести ему на угол шестьсот шекелей “на нужды революции”. Я сорвался. Сказал, что после таких нужд его ни один нарколог не примет. Он обозвал меня евреем и бросил трубку. Впоследствии выяснилось, что в тот вечер Мазуз всё-таки занялся революционным рэкетом. К несчастью или к счастью объектом оказался не вовремя вышедший в ночной двор господин Азиз Сабаг. Наутро мы уговорили его не обращаться к еврейским властям. Дело замяли, хотя стоило нам это куда больше шестисот шекелей.
Шел девяносто первый год. Я закончил школу, поехал в Париж учиться на врача.
Я пытался разобраться в себе. Может, я ни еврей, ни араб, а вроде Ибрагима, в честь которого назван? Как там про него сказано? “Не иудей, не христианин, а ханиф предавшийся и не из многобожников”. Эта загадочная строка из Корана ничего мне не говорила. Во-первых, не могу сказать, что вокруг меня роились многобожники, так что единственно, кому я себя мог противопоставить, это всё тем же евреям да христианам. Но так можно было бы сказать про любого мусульманина. Вот и получалось, что был наш Ибрагим не беспартийным пророком Управителя мира, стоящим вне конфессий, а предтечей Магомета. В чем же тогда его всесветность? Во-вторых, не так уж меня волновали вопросы веры. Я хотел понять, к какому народу принадлежу.
 С той ночи, когда мама в комнате, куда заглядывал белый уличный фонарь, рассказала мне о своем бостонском бегстве, эта история стала моей историей, частью моей жизни. Её рассказы о детстве в еврейской семье по-прежнему не слишком трогали меня, уж больно густа была ирония, которой они были начинены, но когда она начинала петь еврейские песни, что-то во мне переворачивалось, что-то чуждое всему, меня окружавшему, словно через незримую капельницу, вроде той, которую ставили Ахмеду, проникало и всасывалось мне в кровь. Я был уже не только арабом, а может даже и не столько арабом. Но это всё внутри. А снаружи я оставался обычным палестинским студентом. Только в Париже.
 *    *    *
 У меня появилась девушка – тоже из наших мест. Мы с ней честно врали друг другу, что любим друг друга. Этакий  протез любви. Но о ней я думал мало. Вообще, всё вокруг меня было, как за окном. Красиво, но... Болело то, что дома. Белыми, тонкими, как у луковицы корешками, высасывало влагу новостей из почвы повседневности и расцветало ядовито-желтым цветком тревоги.
 Уже тогда, во время истории с шестьюстами шекелями, стало ясно, что для косяка марихуаны потребовалась бы сумма куда скромнее, что Мазуз пропадает. Подтверждение этому я получил, когда приехал домой на рождественские каникулы. Дело в том, что еще с детства я любил по утрам заходить в его комнату, садиться на стул возле кровати и любоваться его бицепсами. У меня было жалкое подобие таковых, а Мазуз... Мазуз был красив, как Юсуф, сын Якуба. Так вот, когда я, оказавшись дома на каникулах, зашел в его комнату, то обнаружил, что там, где раньше переливались водопады мышц, теперь зияют следы иглы. Недаром сказано в Коране: “Что постигло тебя хорошего – то от Аллаха, а что постигло дурного – то от самого себя.”
 А потом настало ТО утро. Снова был звонок. Только на этот раз меня не было дома. Подошла мама. Надо сказать, что внезапно проснувшиеся нежность и жалость к Мазузу сочетались в ней с твердостью. Одной рукой она гладила его и ласкала, другой – беспощадно боролась с его наркоманией. Поэтому меня не удивило то, что я впоследствии услышал от Ламы. (В тот вечер дома была лишь она – отца вызвали к какому-то больному, Анис – не знаю, где, бегал, а Хамда засиделась у подруги). Она слышала краем уха, как мама ответила: “Нет, у меня денег нет, а если бы и были – не дала бы.” Минут через двадцать он ворвался в дом и сразу – к маме в комнату...
Еврейские газеты потом раздули из этого политическое дело – шутка ли, арабский националист, активист подполья, дважды судимый – вот, смотрите, еврейки, каково выходить замуж за арабов. Приплели несуществующую проповедь несуществующего муллы. Какая проповедь?! Какой мулла?! Шприц – вот единственный мулла, которого Мазуз слушал. А проповедь – ампула морфия. Но что верно, то верно – Лама сама рассказывала - среди проклятий, которые неслись из маминой комнаты, звучало и “еврейка несчастная”. Не исключено, что потом она кому-то об этом ляпнула, тот – еще кому-то, но как эта информация дошла до корреспондентов, которые ее столь успешно переврали, не знаю.
Любопытно, что и это произошло на каникулах. Я был тоже в Палестине, правда не дома, а в Аль-Кудсе, у друга в гостях. Мы пили кофе, когда раздался звонок.
- Тебя, - удивленно сказал мой друг, передавая мне трубку.
    Звонил мой отец. Он сообщил просто и коротко, будто зачитал телеграмму:
   - Срочно приезжай. Мазуз зарезал маму.
 Сказано: “У Аллаха власть, и он самый быстрый из производящих расчет.”
 *    *    *
  Отбормотались молитвы – ведь для всех мама была мусульманка. Гроб двинулся в путь на плечах и ладонях соседей и отцовских друзей. Казалось, гигантское насекомое перебирает ножками в разноцветных башмаках.
Я испытывал страшную боль и вместе с тем какое-то облегчение. Боль у меня была особая, не разделяемая ни с кем вокруг. И дело даже не в том, что я любил маму сильнее, чем кто-либо в нашей семье, а в том, что она меня любила сильнее, чем кого-либо. С ее гибелью меня стало намного меньше. Ушел единственный в мире человек, для которого я был единственным в мире. Что же касается облегчения... В тот день мне казалось, что я перестал рваться на части. Исчезло постоянно глядевшее на меня черными скорбными глазами бессменное молчаливое напоминание о моем еврейском происхождении. Душа перестала рваться напополам. Я вновь стал арабом. Но ненадолго.
  Я уже говорил, что маму у нас не любили, поэтому на похоронах народу было довольно мало. Тем не менее, удалось несколько раз сменить команду носителей гроба. Наконец, впереди замаячила яма, словно зевок земли, словно разинутый рот рыбы, заглатывающей белого полупрозрачного кальмарчика с удивленными глазами, глядящими в небо. Отец пропел: “Нет Аллаха кроме Аллаха”, и все подхватили:”Аллах с нами”. И вновь “аллилуйи” и ”Аллах-акбары” стаями обрушились на маму, обернутую в белый саван. Они подняли ее и бережно опустили в черную пасть. И когда первая лопата земли последовала за ней, вдруг явственно раздалось:
  - Йисгадал, въискадаш шмей рабо
   Балмо дивро хирутей веямлих малхутей...
Впоследствии, когда я стал жить с евреями, и в особенности в период “натурализации” в Кирьят-Арбе, когда мне для соблюдения приличий приходилось посещать синагогу, я не раз слышал “кадиш”, но в те времена – где мне его было слышать? В мечетях? Тем не менее я  отчетливо помню, что прозвучали именно эти слова. Разумеется, я обернулся. В стороне от всех стоял человек в черном костюме и черной шляпе и читал:
- Бэхайехон увийом эхон увхайей дхол бейс исроэл беагало увизман карив вэимру омен.
Всё было то самое – тонкие губы, тонкий нос с горбинкой, карие глаза – только никакого веселья в них не было – была скорбь, да такая, что, если бы на одну чашу весов положить скорбь всех маминых родных, включая меня, а на другую - его скорбь, последняя бы перевесила.
 Шекспира я знал, если не наизусть, то близко к тому, и сразу вспомнил – “любил ее, как десять тысяч братьев”. Нет, этот человек ничем не напоминал солдата, арестовывавшего Мазуза. Непонятно, что имела в виду мама. Но как он здесь очутился? Неужели не понимает, что его сейчас увидят и растерзают?
 Никто не оборачивался. Видел его только я. И мама. Как человек, обладающий несметным сокровищем, которое нужно и не нужно таить от других, пожирал я глазами эту черную фигуру в то время, как остальные засыпали могилу сухой землей и молились Единому. Он тоже молился Единому. Затем, как-то странно семеня, попятился, поклонился влево, произнес: “Осэ шолом бимромав”, поклонился вправо, пробормотал: ”у яаасэ шолом алейну”, отвесил глубокий поклон и провозгласил: ”ве ал кол исроэл вэимру омен”.
- Омен, - отозвался я в как назло вкравшейся тишине, и все на меня с удивлением уставились. Но мне на это было наплевать.
 Мамин друг убрал молитвенник, в который, по-моему, во время чтения ”кадиша” почти не заглядывал, и посмотрел на меня. Я увидел, что он тот, кого описывала мать, да не тот. Параллельно тонким губам по всему лицу, особенно по лбу, бежали не менее тонкие морщины. Не как у отца, но морщины. Карие глаза близоруко щурились сквозь старомодные очки. И главное – борода. Длинная кудрявая борода с двумя хвостами, как крылья у махаона, не могла похвастаться густотой, но придавала его лицу какую-то странную фанатичность.Такую бороду носят не ради красоты, а ради заповеди. Я понял, что мой несостоявшийся отец любил не только мою маму, но и Единого. Еще я понял, что он, как и она, постарел на двадцать четыре года.   
 Он взглянул на толпу, которая его не замечала, стал искать кого-то взглядом, и, наконец, нашел. Меня. Улыбнулся. Сделал знак рукой – подойди, мол! Я понял - это судьба. Мне стало страшно. Пусть, пусть он уйдет туда,  же, куда ушла мать! Не хочу, чтобы это проклятие давило на меня так же, как давило на маму! Аллах, дай мне другую судьбу!
 Я обернулся к толпе и закричал, тыча пальцем в сторону призрака:
  - Кто это? Хватайте его!
 Все посмотрели и никого не увидели. Я тоже посмотрел и тоже никого не увидел.
 *    *    *
 
 С этого дня началось нечто странное. Словно на всех – на сестер, на Аниса, на отца, на друзей – я смотрел сквозь какой-то отдаляющий бинокль. Всё мне стало чужим, все мне стали чужими. Мамина отчужденность не умерла вместе с ней, она перешла ко мне.
Дом погрузился в двойной траур – из-за мамы и из-за Мазуза. Я не мог заставить себя ездить с отцом и Анисом на заседания суда. Я ненавидел Мазуза. Все остальные переживали за него, словно не маму нашу он убил, а соседскую кошку. Нет, конечно, им было жалко маму, просто Мазуз был им ближе. 
  Я вернулся в Париж. Там вскоре сами собой завершились мои отношения с псевдовозлюбленной. Она как бы вновь расстворилась в неинтересном для меня небытии, из которого некогда появилась.
 Так шли годы. Странными они для меня были, эти годы. Я чувствовал себя одиноким среди арабов и не смел сблизиться с евреями. Правда, когда я приезжал домой на каникулы, мы с ребятами порой отправлялись к еврейским девочкам либо в Аль-Кудс, либо в какое-нибудь большое нерелигиозное поселение, а если удавалось под каким-нибудь соусом перебраться через так называемую “зеленую черту”,  то в Тель-Авив или в Хайфу.  Но во первых, на мою долю обычно выпадали почему-то не еврейки, а чистокровные русские, неизвестно каким образом удостоившиеся израильского гражданства, а то и вовсе не получавшие его, а контрабандой завезенные сюда русскими и еврейскими сутенерами, а во-вторых, что касается редких всё-таки попавших под меня евреек, мне казалось кощунством пытаться обнаружить какую-то связь между ними и моей мамой, да будет благословенна память о ней. Что же касается не-шлюх, я чувствовал, что не могу полюбить ни одну женщину, ни еврейку, ни арабку. Сердце моё было занято. Я любил отца.
 Не настоящего моего отца, уютного арабского Дулитла, а того, кто должен был стать моим отцом, того, от кого моя будущая мама, убоявшись, убежала, и того, кого я там, на кладбище, предал. Что же до настоящего отца, размолвка с ним была неизбежна. Она не могла не произойти, и она произошла. Случилось это в девяносто втором году. Я в очередной раз приехал домой на каникулы.
 Это был тихий семейный вечерок, когда все неженатые или овдовевшие члены семьи, за исключением Мазуза, находились дома. Анис – ему недавно исполнилось шестнадцать – затянул песенку:
 “Эй, хайбарские евреи,
   Убирайтесь поскорее,
   Мы идем, спасенья нет!
С нами Магомет!”
Для несведущих, хайбарцы были первым еврейским племенем, оказавшимся на пути нашего пророка, и встреча эта закончилась для них более, чем плачевно.
 Я невольно поморщился, и это не укрылось от Аниса.
 - Что, не нравится? – ехидно спросил он, - Мамочку вспомнил?
 За время моего отсутствия многое изменилось в мозгах домочадцев. Мазуз приобрел в их глазах образ если не героя, то мученика, а мама... так и просится штамп “демонические черты”, но это неверно – ничего демонического ни отец, ни Анис, ни Хамда (Лама уже тоже вышла замуж) не собирались ей приписывать. Скорее, отношение к ней можно было бы сформулировать примерно так: кто она такая, чтобы из-за нее   страдал наш сын-дробь-брат? Не то, что бы это говорилось вслух или хотя бы подразумевалось. Просто где-то на уровне подсознания она уже была для всех не более, чем паршивая еврейка. Так что я не стал вступать с братом в дискуссию по поводу “мамочки”, а просто спросил:
-  И куда же, скажи на милость, евреям убираться?
 - А откуда пришли! – запальчиво крикнул Анис.
Отец отвлекся от своей газеты  и развернул свое кресло так, чтобы видеть нас.
  - В газовые камеры? – спросил я. – Создавалось их государство после Второй Мировой войны теми и для тех, кто спасся от газовых камер.
 - А мы здесь при чем? – возмутился Анис. – Мы-то почему должны за это расплачиваться? Немцы их убивали, вот пусть бы в Германии свое государство и строили! В конце концов, мусульманин ты или нет? Знаешь, что такое джихад?
Я знал, что такое джихад. Я знал, что мир делится на Дар-аль-Ислам – Обитель Ислама – и Дар-аль-Харб – Обитель Войны. К Дар-аль-Харб относятся все земли, где не признана власть Ислама и где правят неверные. Я, как и любой мусульманин, знал, что ведется извечная война за торжество нашей веры, и закончится эта война лишь в день, когда весь мир либо примет учение Магомета, либо подчинится власти тех, кто несет это учение. Что же касается каких-то конкретных немусульман,мы можем терпеть их в качестве “зимми”, религиозных меньшинств под нашей властью. Таким образом, общество магометан может дать евреям кое-какие, птичьи, права, но еврейское государство, да еще на землях, которые некогда были мусульманскими, это уже, извините, святотатство.
Пока я соображал, что ответить Анису так, чтобы не угодить в недруги Ислама, неожиданно вмешался отец.
  - Пойми, Ибрагим, - сказал он мягко, - это наша земля от Мертвого моря до Средиземного. Евреи пришли сюда, начали здесь селиться, нас не спросив, начали, где мирными, а где и иными способами отбирать у нас эту землю. Вот уже больше ста лет идет борьба между ними и нами, борьба не на жизнь, а на смерть. Закончится она либо, когда здесь не останется ни одного еврея, либо, когда здесь не останется ни одного араба. И важно не кто прав, а кто мы. Мы арабы.
 Я встал, пересек гостиную, свернул в коридор, прошел в свою комнату и, прежде, чем со всей силы захлопнуть за собой дверь, обернулся и крикнул им всем:
 - Я еврей!
 *    *    *
Арабские дети так вызывающе себя не ведут и в таком тоне с родителями не разговаривают. Но я уже не был арабом, я уже произнес те заветные два слова, которые так мечтала услышать и так и не услышала мама. Это был взрыв. Теперь передо мной стояла задача – беспрепятственно покинуть дом. В принципе отец мог бы на месте избить меня или же позвать соседей и рассказать им, КАК я с ним разговаривал и ЧТО я ему сказал. Отец не сделал ни того, ни другого. Я побросал вещи в огромную свою спортивную сумку, длинную, как сосиска, и вышел в гостиную, по которой когда-то ползал совсем малюткой, бегал ребенком, в которой знал каждый уголок, каждую трещинку, каждый волосок на коврах, каждый изгиб ножек старинных шкафов и кресел. На всё это я смотрел, как мне тогда казалось, в последний раз в жизни. Отец увидел меня, с сумкой через плечо, всё понял, но ничего не сказал. Молча проводил меня взглядом. Хамда плакала. Анис сжимал кулаки. Он был крепким парнем и, несмотря на разницу в возрасте, мог бы хорошо меня отделать. Но старший брат есть старший брат, и Анис не сдвинулся с места.
Когда я подошел к двери, то обернулся и слегка кивнул отцу. Отец – седой,  с лицом, опутанным морщинами, в старых очках с тонкой оправой, в рубашке с короткими рукавами – поднял руку с деревянного подлокотника кресла и слабо помахал ею. Вечер стоял прохладный. Подлокотник был мокр. От пота.
 *    *    *
Куда мне было идти? Кто из жителей Мадины, узнав о том, что произошло, впустил бы меня на порог? А врать, тем более, зная, что тебя в любой момент могут поймать за руку, мне не хотелось. Я мог, конечно, поехать к другу в Аль-Кудс, но в-общем-то и там меня ничего хорошего не ожидало. Представляю сцену: мы сидим, пьем кофе. Звонок. Разумеется от моего отца. Мой друг: “Да. Здравствуйте, сейчас позову Ибрагима. Как – не надо?..” Дальше – молчание. Слушает. Смотрит на меня квадратными глазами... Нет уж, увольте! Как сказано в Коране: “Обнаружилась ненависть их уст, а то, что скрывают их груди - больше”. А еще сказано: ”И вот утром ты ушел из семьи своей”.
 Что ж, пропуск внутрь “зеленой черты” у меня имелся.А значит -  Бен-Гурион.
  Вечером следующего дня я уже был в Париже.
 *    *    *
 После полутора суток без сна спится особенно крепко. Лежа на кровати в своей комнате в кампусе, наслаждаясь летним одиночеством, неизбежным спутником всех иностранных и иногородних студентов, которые по тем или иным причинам не поехали домой на каникулы, я с головой окунулся в мутное море забытья, на дне которой меня ждала греза. А в грезе – он.
- Ну, здравствуй, - сказал он, разумеется на арабском, на том языке, на котором о нем с таким волнением рассказывала мама. – А я уже заждался.
- Но ты ведь не мой отец! – пролепетал я.
- Не твой, - согласился он. – Но должен был им стать.
Всё вокруг осветилось серебристо-синим светом.
 - Мама твоя подкачала. Реальность подкачала. А мы ее подправим, реальность-то! Петля завязалась, было, в узелок, а потом – раз! – и в гладенькую веревочку вытянулась. Так что теперь давай, ищи меня!
 *    *    *
В тот вечер я пошел в Сен-Шапель слушать Вивальди и Баха. День был летний. Когда концерт начался, закат уже пылал в витражах. Играл квартет скрипачей, приехавший из-за границы, кажется, из Австрии. Имен я, разумеется, не помню. Бах меня не тронул, зато на первых же тактах Вивальди я начал куда-то уплывать. Потом зазвучало имя – Биньямин... Биньямин... Биньямин... Я понял, что так зовут ЕГО.
Биньямин... И смычки с какой-то нездешней болью вонзаются в струны.
Биньямин... И мелодия серебристо-синей струей вьется в уже сгустившемся сумраке церкви.
Биньямин... Музыка для птиц.
Биньямин...
После концерта я бродил по ночному Парижу. Купил билет на прогулочный кораблик.
...Мимо нас проплыл берег с тяжелым, полным мрачных тайн Лувром и прилегающими к нему мостовыми, по которым, казалось, до сих пор бегут и падают под выстрелами аркебуз жертвы Варфоломеевской ночи. Мы любовались Эйфелевой башней, которая светящейся ракетой уносилась ввысь, к Тому, Кто создал и моего настоящего отца и другого, призрачного, и Кто положил между ними вечную вражду. Мы проносились мимо разукрашенного огнями фасада ”Самаритэна”. Мы ныряли под очередной мост, предварительно выхватив лучами носового прожектора очередное лепное чудовище, глядящее на нас с арки этого моста. Мы вновь смотрели на берега, где люди спешили, ловили рыбу, бродили, гуляли, целовались, танцевали, да-да, в одном месте мы проплыли мимо расположенной у самой воды танцевальной площадки, где кружились пары и кружилась музыка. И в этой музыке звучало:  ”Биньямин... Биньямин... Биньямин...”
 *    *    *
   ”...Ты не пишешь, Ибрагим, не звонишь, ты хочешь порвать с нами, ты отрекся от своего народа, от нашего народа, но я, твоя сестра Хамда, всё равно продолжаю любить тебя. У нас никто о тебе не говорит, но все о тебе думают. Я это чувствую.
У меня всё, как обычно.Считаюсь в классе лучшей ученицей, но если бы кто-нибудь знал, каким трудом это мне дается. Я не люблю учиться, я люблю читать. Недавно читала рассказы Гассана Канафани, так потом плакала всю ночь. У него есть рассказ ”Распятые овцы” про туристов, которые приехали в пустыню посмотреть на бедуина, и предлагают ему воду, а он говорит: ”Я обойдусь без воды, а вот моим овцам очень нужна вода, иначе они все умрут.” А туристы говорят: ”У нас нет столько воды.” А он говорит: ”У вас есть вода в машинах”, а они говорят: ”Машинам тоже нужна вода”, а он говорит: ”Зачем машине вода, машина же мертвая, а овцы мои живые, дайте моим овцам воды, а то они умрут.”
  А еще у него есть рассказ про то, как старика бросил сын, и старик на всех озлобился и украл у кошки-мамы котенка и подбросил коту. Котенок хочет молока, а у кота нет молока. Котенок тычется носиком в шерсть и плачет. А утром старик выходит и видит – котенок прокусил коту кожу на груди и пьет кровь, а кот лежит молча и терпит.
 Ибрагим! Все знают, что Гассана Канафани убила израильская тайная полиция за то, что он был в ФАТХе. Скажи, если твои евреи такие хорошие, зачем они Канафани убили?
 Ибрагим, пожалуйста, не становись евреем, ты же всегда был такой добрый!
      Адвокат снова подал прошение, чтобы пересмотрели дело Мазуза. Папе пришлось за это кучу денег выложить. Мазуз пишет, что у него всё хорошо, но мы-то знаем, что всё плохо. Там ведь хорошо не бывает. Если бы он написал, что вообще-то не очень, но есть то-то, то-то и то-то светлое, мы бы, может, и поверили, а когда он пишет, что хорошо всё, значит, просто не хочет нас расстраивать.
  Теперь самая главная новость – папа женится. Он встретил очень хорошую, добрую женщину, вдову – ее муж погиб в автомобильной аварии. Когда свадьба – пока неизвестно, но скоро. Ты ведь приедешь, правда?..”
 *    *    *
 Конечно же, ни на какую свадьбу я не поехал. Не хотелось мне быть ни арабом, ни евреем, хотелось оставаться просто человеком. И если уж я никак не мог избавиться от своего призрачного еврейского отца, то от арабского, который из мяса и костей, мог и должен был избавиться. Поначалу всё шло успешно – я не приехал на свадьбу, он смертельно обиделся, и связь моя с домом, если не считать редких и, как правило, безответных писем Хамды, была прервана.  Возникла, правда, проблема – на что жить и чем платить за учебу – отец перестал присылать деньги. Какое-то время меня это мало волновало – до конца года было уплачено, а на жизнь мне хватало того, что я захватил из дому. Примерно к середине года эти деньги кончились, и пришлось подрабатывать мытьем полов. Следующим летом отец всё-таки не выдержал и оплатил мне очередной курс. А я в благодарность слетал на три недели домой и изобразил из себя любящего сына. Новая жена отца, Фатима, ”хорошая, добрая женщина”, как и следовало ожидать, оказалась мегерой. Ее ненависть к евреям, усугубленная ревностью к нашей покойной маме, была просто патологической. Не только мне досталось, но перепало и Анису и Хамде и даже заочно – Мазузу. Старшие сестры с семьями просто перестали бывать у нас в гостях. ”У нас”, в смысле, ”у отца”.
 Как бы то ни было, формально мир между Махмудом Шихаби и Ибрагимом Шихаби был восстановлен, и я вернулся на брега Сены, где и провел оставшуюся часть лета. Тот, еврейский ”отец” еще пару раз мне привиделся. За несколько лет до того, как я, оказавшись среди евреев, узнал из Пятикнижия о том, как Якуб, то есть Яаков, ребенка, при родах которого умерла его любимая жена Рахель, хотел сначала назвать Сыном Печали – Бен Они – а затем переименовал его в Сына Правой Руки – Биньямина, за несколько лет до этого отец, то есть не отец, конечно, а друг матери, во сне прочитал мне следующие строки:
“Отец пожалел меня и назвал Биньямином
  Ему я буду послушным и верным сыном.
  Но в душные летние ночи и в темные зимние дни
  Мне часто слышится: ”Бен Они! Бен Они!”
 В другой раз он явился мне в сон с Ахмедом. Да-да, с моим покойным братом. При жизни Ахмеда я обожал его, но после смерти он никогда мне не снился. И вот, здравствуйте! Он был в таком же черном пиджаке, как и Биньямин и в такой же черной шляпе. Но бороды не было. Вообще, он был очень похож на Биньямина. Во сне я спокойно, словно так и надо, спросил Ахмеда, указывая на Биньямина:
  - Он что, твой отец?
  - Нет, - улыбнулся Ахмед.- Просто я задал ему тот же вопрос, что задавал отцу и маме. Мама не захотела отвечать, отец не смог. А он – ответил.
 Со временем Биньямин перестал являться мне во сне. Я зажил нормальной жизнью, у меня появились женщины – француженки, арабки, одна американка. Учился я с удовольствием, моя будущая профессия мне нравилась всё больше и больше. Я мотался по выставкам, ходил в музеи, на концерты классики, особенно Моцарта. Много читал – не Канафани, не Дервиша и не Тауфика Зайяда, а Пруста, Сартра, Джойса, Вьяна...Я не был ни евреем ни арабом. Я был нормальным. Ненормальным был мир, который создавал мне проблемы. По мере того, как всё неумолимее приближался конец моей учебы, всё острее вставал для меня вопрос – а что дальше? Возвращаться в Палестину было для меня всё равно, что самому себе гроб сколачивать. Ехать в Америку, бродить по еврейским кварталам Бостона, искать отца? ”Здравствуйте, вы тут мне сниться изволили, так вот...” Я, конечно, шизофреник, но не до такой степени. Иными словами, надо было оставаться во Франции и раздобывать вид на жительство. Вариант номер один был – пристроиться к какому-нибудь медицинскому заведению, чтобы после университета остаться там работать. Другой вариант – жениться на француженке. Я работал в обоих направлениях, и всюду – без особых результатов.Никакой научной доблестью я не отличался, а терапевтов своих во Франции хватало. Что же касается невесты, то переспать – пожалуйста, а вот выйти замуж за араба... Оставался, правда вариант с натурализованными арабками, с арабскими девушками, обладавшими французским гражданством, но и здесь у меня не вытанцовывалось. А время шло.
  Бурное, кстати, время. В Осло ФАТХ и Израиль подписали соглашение о создании Палестинской Автономии. Мои соотечественники восприняли это как предвестие скорого освобождения. Палестинское землячество в Париже забурлило – шутка ли – явное поражение интифады обернулось ее явной победой. Я от всего этого держался в стороне. Судьбу мою решил случай. Однажды весной девяносто четвертого года у нас отменили лекцию – заболел профессор Марешаль – и я отправился погулять по острову Ситэ. Я обожал эти улочки, в старинные времена заполненные проституками, а теперь – туристами. Правда, Собор Парижской Богоматери подавлял меня, и всякий раз, как я туда заходил, мне становилось нестерпимо душно. Зато Дворец Правосудия Консьержери с его воздушными ажурными воротами, для стольких ставшими при якобинцах конечной остановкой, восхищал меня несоответствием, даже контрастом между  легкостью и уютностью самого здания и той мрачной ролью, которую оно сыграло в судьбе города.
Я перешел по мосту через Сену, вышел на Пляс дю Шателе и только начал закуривать сигарету, как вдруг услышал:
  - I am sorry, how can I find the mansion of Queen Margot? They say there is some library there now. (англ. - Извините, как мне найти особняк Королевы Марго? Говорят, там сейчас какая-то библиотека.)
 У меня заняло несколько секунд, чтобы прикурить от зажигалки – бензина в ней оставалось мало, и огонек был слабым, а день стоял неспокойный, и пришлось из собственных ладоней строить защитную стенку. Когда я повернулся, то увидел черную шляпу, черный пиджак, и бритый затылок. Лица не увидел, поскольку вопрошавшего отвлекла какая-то дама в “Вольво”, которая решила помочь сыну избранного народа, заплутавшему на стогнах светской столицы мира, и, притормозив, закричала:
- Месье! Садитесь! Я отвезу вас к синагоге!
 Она не слышала, о чем он спросил меня, но сделала безошибочное, с ее точки зрения, заключение о том единственном месте, которое в чужом городе может искать религиозный еврей.
 Не знаю, насколько остановивший меня путник понимал французский, но слово ”синагога” он явно разобрал и захохотал вместе со мной, знаками показывая доброхотной юдофилке, что спасибо, не надо, он уже помолился. Машина отъехала, он повернулся ко мне и, не замечая, что я перестал смеяться и стою, остолбенев, объяснил на английском, продолжая давиться от хохота:
 - Вот так всегда! Если религиозный, значит, синагога. А, между прочим, Дюма у меня с детства – любимый писатель, хотя, конечно, с точки зрения иудаизма... – он воздел руки к небу. – Чего стоит хотя бы встреча д’Артаньяна с Атосом, Портосом и Арамисом ! ”Господа! Я от вас в восторге. Если вдруг – подчеркиваю, вдруг! – вы не убьете меня, то с теми из вас, кого не заколю я, надеюсь стать ближайшими друзьями.” Сравните с нашим отношением к человеческой жизни. А еще говорят, что христианство – наша дочерняя религия. ”Уважаемый образ и подобье Вс-вышнего! Позволь проткнуть тебя, как цыпленка." Вы, конечно, еврей, я ведь не ошибся?
  Я стоял каменный, как химера с Собора Парижской Богоматери. Надеюсь, вам понятно, почему. Ну конечно же, вы поняли, кто был этот человек. Воистину, Аллах – лучший из хитрецов!
Приняв мое молчание за подтверждение его слов, мой собеседник вновь заработал языком.
  - Знаете, была такая история. Хасидов призвали в армию... кажется, это случилось в Первую Мировую. Выяснилось, что они, хотя в жизни не держали в руках ружей, обладают потрясающей меткостью – руах акодеш, наверно, или что-то такое кабалистическое. Короче, собрали из них отдельный взвод, отправили на самый опасный участок фронта, и вот видят – идут австрияки. Хасидам командуют: “Пли!” Ни одного выстрела. Снова - ”пли!” Снова тишина. Им: ”В чем дело, ребята?” А они в ответ: ”Ты что, не видишь, там же люди!”
      Не таким я себе представлял этого человека. Теперь, поварившись в котле иудаизма, я понимаю, что маска балагура и “своего парня” зачастую используется, особенно хабадниками – а ведь он принадлежал именно к этому движению – чтобы расположить к себе еврея и потихоньку начать приближать его к Торе.
Но в тот момент у меня возникло ощущение, что образ, за которым я гнался, обернулся миражом, словно нечто, что снаружи казалось камнем и бронзой, внутри оказалось папье-маше и пустотой. И я зло возразил ему:
   - Сейчас израильские солдаты расходятся во мнениях с хасидами.
   - Сейчас идет мильхемет мицва, ничего не поделаешь! Как сказал Ребе , “Эрец Исраэль бэсакана!” (”Cтрана Израиля в опасности”. Имеется в виду последний из руководителей общины Любавичских Хасидов, Хабада – Менахем-Мендель Шнеерсон) Простите, вы парижанин?
- Да... в некотором роде, - промямлил я.
- О’кей, приезжайте ко мне в Рамот.
- Где это “Рамот”? – фальшивым голосом спросил я, хотя прекрасно знал где. Рамот, кусок нашего Иерусалима, нашего Аль-Кудса, нашего не только по арабским понятиям – по любым понятиям! – до проклятого шестьдесят седьмого года это была наша земля, а сейчас они возвели на ней свои “еврейские”, “новые” кварталы Иерусалима.
А мой “папаша” тем временем распинался на тему того, свидетелями какого чуда мы стали
и как их древний, вечно прекрасный Иерусалим снова оказался в руках своих истинных хозяев, как христиане столетиями разглагольствовали будто мы, то есть они, евреи, навеки прокляты и никогда не вернемся, то есть не вернутся на Святую Землю, как после провозглашения государства Израиль, христиане стали говорить, что у евреев в руках лишь новые кварталы Иерусалима, окраина, так сказать, а старый, исторический Иерусалим остался у арабов, а значит, отверженность еврейского народа сохраняется, и вот, наконец, настала Шестидневная война и мы, то есть, они удостоились “Нес мин а-шамаим” – чуда с небес, когда наши (то есть их) войска освободили (захватили) “весь, слышите! – весь Иерусалим, и главное – Котель А-Маарави, Западную стену, куда арабы нас не пускали и где они нас унижали долгих девятнадцать лет.”
- Приезжайте! Приезжайте, дорогой, ко мне в Рамот! Вы все увидите сами.
И он протянул мне свою визитную карточку. На одной стороне было написано на иврите, на другой – по-английски. И здесь и там значилось:
“Рав Биньомин Мейер, ешива “Ор А-Тора”, международный центр “Дискавери” и дальше следовал адрес.
Я повертел визитку в руках, демонстративно чуть приподнял ее, разорвал на мелкие кусочки, сообщил моему несостоявшемуся родственничку: “I am an Arab” (Я-араб) и, резко развернувшись, зашагал прочь.
 *    *    *
  Рав Моше никакой не рав. Молодой парень, мой ровесник с глазами как у египтянина, с острым носом и таким же острым подбородком, который словно обмакнули в черную краску бороды. Смотрели мультфильм “Принц Египта”? Так вот рав Моше – копия своего тезки. Сидя в прохладной просторной синагоге мы с ним разучиваем утренние благословления.
  “Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня неевреем.
Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня рабом.
Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня женщиной.”
На первом благословении рав Моше замечает, что я саркастически усмехаюсь.
- Зря! – говорит он. – Сама подборка – гой, раб, женщина показывает, что никого из них мы не хотим  обидеть. Давай-ка найдем,  что их всех троих объединяет. Ну?
 Я молчу. Что может быть общего у моего отца, молоденькой Рут, жены этого самого рава Моше, и одного из тех таинственных ханаанейских рабов, которых я в глаза не видел и которые вымерли тысячи лет назад?
 - А общее вот что, - продолжает рав Моше. – На нас возложено шестьсот тринадцать заповедей. На народы мира – всего лишь семь. Женщины и рабы обязаны соблюдать все запретительные заповеди и свободны от всех, так сказать, положительных предписаний. Иными словами, они обязанны соблюдать шабат, кашрут и так далее, но им не надо накладывать тфилин, произносить утренние, дневные и вечерние молитвы, совершать в суккот обряд воздевания четырех видов растений, короче, выполнять заповеди связанные с определенным временем. Так вот, мы благодарим Вс-вышнего за то, что у нас, мужчин, есть целых шестьсот тринадцать заповедей, за то, что у нас есть гораздо больше возможностей проявить любовь к Нему в этом мире, за то, что у нас гораздо больше работы.
Выкрутился юный рав. Пока всё логично. Ладно, на сей раз поверим.
Я в Кирьят-Арбе. Итог моей беготни по замкнутому кругу. А как еще назвать то, что со мной происходило? С арабами я чувствовал себя евреем, с евреями – арабом, со всеми
остальными – и тем и другим одновременно. То есть,  в тех редких случаях, когда мне кто-нибудь давал понять, что ему безразлично мое происхождение, я вместо радости, благодарности или облегчения начинал ощущать обиду, что из потомка великого Авраама-Ибрагима меня разжаловали в просто человека. Видите, как изменилось мое мироощущение после встречи с материализовавшимся бостонским призраком? А по ночам меня преследовал один и тот же сон – я пытаюсь собрать мелкие клочки, на которые разорвал визитную карточку рава Биньомина Мейера, а сам достопочтенный рав стоит рядом, тычет в меня пальцем и хохочет. Любопытно, что со временем стала стираться некоторая карикатурность черт моего псевдоотца, поразившая меня тогда на Пляс де-Шателе. Более того, передо мною в новом свете предстал тот еврейский муравейник на площади перед их смехотворной стеной, который я видел сверху, когда незадолго до моего первого отъезда в Париж приехал с отцом в мечеть Аль-Акса.
Я физически ощущал предсказанность нашего, именно нашего, еврейского, возвращения  на свою землю после двух тысяч лет скитаний. Короче, окончательно я запутался в том, кто я
- еврей, араб или гражданин мира. Последнее, как я уже говорил, звучало ужасно красиво, но внутри было абсолютно пусто.
И опять же мне подвернулся случай, вернее, я попал под этот случай, как под автобус. Представляете, институтская курилка, студент из Израиля в кепке – ношение кипы в нашем институте, как признак религиозной принадлежности, было запре... не поощрялось – и орда палестинских студентов, наседающих на него. Крики: “Это наша земля!” - ”Нет, это наша земля!” и я среди палестинских студентов. Правда, я молчу, но я среди них – ведь я числюсь палестинцем. Наконец, израильтянин – гладко выбритый, с высоким лбом, только что спокойно перекрывавший басом визги моих соотечественников, докуривает сигарету, гасит окурок о железную тарелочку пепельницы и делает шаг в сторону двери. Наступает глухонемая тишина, все расступаются, и он молча выходит.
Я бросился за ним, догнал его в коридоре и, поравнявшись, заговорил:
  - Извините, я хотел бы вас спросить...
 А он в тон мне:
   - А я не хотел бы вам отвечать.
  Я опешил. Потом снова подскочил:
   - Но я хочу поговорить!
   - А я не хочу, - отрезал невежливый еврей, продолжая свой путь по коридору с неопределенного цвета стенами. Замедли он шаг, начни мне всё разъяснять, воззови к логике, дело кончилось бы тем, что я вернулся бы убежденным палестинцем, но именно эта закрытость и примагничивала меня. Я остановился и крикнул:
- Умоляю вас, это вопрос жизни и смерти! Скажите, хотя бы, почему вы не хотите со мной разговаривать!
Он на ходу обернулся и выдохнул:
 - Потому, что слова ничего не дадут. Если это действительно вопрос жизни и смерти, идите в синагогу.
 Больше я его ни разу не видел. Он учился на другом курсе, на другом факультете. На нашем этаже появился случайно. В синагогу я пришел. Вылез из метро на Больших Бульварах, прошагал переулками к ”Фоли-Берже” и, завернув за него, оказался в еврейском квартале. Надписи на иврите заставили меня почувствовать себя... не то, что бы на родине, но... как бы это сказать – ну, все-таки в израильских городах я бывал не раз и не два, а из такого далека, как Париж, наши края и метрополия смотрелись соседями. Да и квадратно-клеточный орнамент иврита на фоне ставшей за годы учебы привычной, но все-таки чужой латиницы выглядел старшим братом нашей арабской вязи.
На голове у меня примостилась кепочка, и я, очевидно, выглядел довольно-таки по-еврейски, потому, что, когда спросил какого-то старичка в черной кипе, где синагога, тот, ничуть не удивившись, подробно объяснил мне, как пройти. Вскоре я очутился в маленьком бедном помещении, где десяток таких же старичков творили свою древнюю и вечную службу. Я на французском попросил молитвенник.
 - Сидур, - поправил один из старичков, рыжий, без бороды, но с длинными вислыми усами.
 Зачем я пришел сюда? На какие вопросы мог найти ответ в этой обители убогости и ветхих обрядов? Зачем меня направил сюда блестящий израильтянин, отказавшийся даже обратить на меня внимание, прошедший через толпу оскаливших клыки моих единоверцев, как сквозь какую-то прозрачную тень? Ответа я не знал.  Я просто начал читать знакомые мне с детства ивритские буквы, кирпичики языка оккупантов, которых меня всю жизнь учили ненавидеть. Старичок ткнул пальцем, покрытым бурой вязью трещин, в начало молитвы, и я побежал по строчкам, не очень понимая их смысл и не очень силясь его понять. Потом мне это надоело, я перелистнул, не читая, пару страниц, мысленно отметив, что разные части молитвы написаны разным по размеру шрифтом, а затем уперся взглядом в ряд больших черных букв, высящихся посреди белого листа, сверху и снизу испещренного типографской мелкотой.
”Шма Исраэль...”
”Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един.”
   И в этот миг весь стариковский хор, обогнавший меня в каждодневном для них чтении, повторил:
”Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един.”
  Я закрыл глаза и увидел маму. Она лежала на ковре нашей гостиной, одетая, как обычно, во что-то темное, даже, пожалуй, черное, и по этому черному из-под ножа, торчавшего в груди, текла красная кровь, и она, эта кровь, была на черном нестерпимо красной, и это было страшно и красиво, и самое страшное, что это было красиво, и губы у нее тоже были черные, и этими черными губами она шептала:
 -Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един...
 Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един...
 Уже позже, много позже я узнал, что, умирая, еврей произносит эти слова. Тогда же, в синагоге, я ничего не знал, я просто читал ”Шма, Исраэль” и видел маму.
 На следующий день я купил телекарту, подошел к ближайшему телефону-автомату, набрал код Израиля и номер сто сорок четыре – общеизраильской телефонной справочной. Когда через несколько гудков очнулся мужской бас – точь-в точь, как у того еврея, который без единого прикосновения расшвырял наших в институтской курилке – я попросил дать мне номер Биньомина Мейера из Иерусалима. Тут связь неожиданно прервалась. Я стал перезванивать, но ”сто сорок четыре” было беспробудно занято. Привыкнув со дня маминой смерти ко всякой мистике, я посчитал это знаком свыше и больше перезванивать не стал.
 А потом побежали последние месяцы учебы. Как я уже говорил, выбор мой не мог простираться дальше дилеммы – новорожденная автономия, уже заскользившая с и без того низкого уровня жизни, который был при оккупации, в объятия коррупции и нищеты, или Израиль, сытый, отъевшийся за годы экономического бума девяностых, ненавидимый теми, кто не может в нем поселиться, и вожделенный для тех, кто может. Я, будучи сыном своей мамы, принадлежал ко второй категории и, поскольку с потомками Измаила меня ничего не связывало, глупо было бы этим не воспользоваться. С учетом же явственно у меня обозначившейся после первого прихода в синагогу тяги ко всему еврейскому, можно с уверенностью сказать, что выбор мой был предрешен. В очередной приезд в Мадину я забрал мамины и свои документы, которые должны были стать основанием для предоставления мне израильского гражданства, и... и вот, в ожидании, когда бюрократическая машина пройдет весь свой рутинный маршрут, и мне это самое гражданство предоставит, я пока обретаюсь в Кирьят-Арбе. Так сказать, натурализуюсь. Кирьят-Арба... Зеленый островок у подножья каменной громады старинного арабского города.
 - “Кирьят-Арба” – это первоначальное название Хеврона, - поясняет мне поселенка в изящной шляпке, не подозревая, что девяносто девять процентов жителей этого города называют его “Аль-Халиль”. - Он упомянут в Торе не меньше пятидесяти раз. Хеврон – первый город царя Давида. Иерусалим был вторым . Маарат Махпела  
куплена Авраамом. Скажи, почему Тора, учебник жизни, учебник заповедей, начинается со слов ”В начале сотворил Б-г небо и землю”? Что это? Просто экскурс в историю?
После паузы, во время которой она якобы ждет ответа, а я не знаю, что ответить, дамочка продолжает:
- Раши, великий комментатор Торы, говорит об этом так: ”Когда народы мира скажут нам – вы захватили земли семи народов (имеются в виду народы, жившие в Ханаане до завоевания его евреями), мы ответим – Святой, да будет Он благословен, сотворил небо и землю, и Он же дал нам эту страну.”
Я сижу и молча слушаю, а перед глазами встают лица моего отца, моих братьев и сестер, соседей, мальчишек, бегущих в школу по улицам Мадины. Вот, значит, как. Родились на этой земле, жили и не знали, что она, оказывается, не их, что захватчики и грабители не те, кто на танках ворвался в чужие города и села, а те, кто веками пахал эту землю и строил на ней.
Я должен молчать. Мои документы только оформляются, потом мне предстоит поучиться
на летних курсах в Беэр-Шеве, чтобы подтвердить диплом врача, а затем искать работу и жилье, причем и то, и другое в Кирьят-Арбе дешевле, чем где-либо. А пока я вынужден каждый день слышать высказывания вроде ”это наша страна”, “арабов надо выселить – у них достаточно государств, а у нас только этот крохотный кусочек земли”, ”нечего им здесь делать, а если уж мы позволяем им здесь оставаться, пусть будут благодарны”.
 Но не все поселенцы столь кровожадны. Есть и “миролюбивые”.
- Мы не будем завоевывать эту землю, мы будем заселять ее. Нам не нужна война, нам не нужна кровь. Мы просто пришли на эту землю, чтобы жить на ней.
И всё это говорится милыми, добрыми людьми. Нет на свете публики приятнее, чем поселенцы. Это-то и страшно.
В-общем, вышло у меня с с еврейством, как у человека, женившегося на прекрасной принцессе. Так то до свадьбы она была прекрасной, а после свадьбы у нее по утрам изо рта воняет, халат замызган, и в туалете она по полчаса сидит.
С верой их у меня тоже не очень-то сложились отношения. Мусульманином я, конечно, был не самым лучшим, то есть намаз совершал, ну, скажем, в большинстве случаев и в Рамадан старался не кушать в светлое время суток. Но вот когда с мечети Ан-Насир раздавался зов муэдзина – “Аллах у акбар! Ла илаха илла Аллах! Аль салат хаир мин аль-наум!” - ”Велик Аллах! Нет бога кроме Аллаха! Молитва лучше, чем сон!” – когда я слышал это, ну не было такого, чтобы у меня вдруг захолонуло сердце, и небесный свет пролился в душу. Я ценил мудрость Корана. Я восхищался точной взвешенностью, дозированностью милосердия, заложенного в его строках. “Не убивай никого из тех, кого Аллах запретил тебе убивать, разве что во имя справедливости.”
 “... И те, кто верует (то есть мусульмане) и те, кто следует еврейской вере, и христиане, всякий, кто верит в Единого и в Последний день и поступает праведно, получат они награду у Аллаха, страх не пребудет на них, и печаль минует их.”
 Я восхищался глубиной учения суфиев.
 “Человек, которому необходима малумат ( информация, факты), всегда полагает, что нуждается в маарифат (мудрости). Даже если он действительно человек фактов, он будет считать, что его ближайшая цель – мудрость. Лишь тогда он свободен от нужды в фактах, когда он человек мудрости.”
Но всё это было либо обряд, либо философия, либо что-то внешнее, либо... Короче, Коран стоял у меня на книжной полке где-то между Шекспиром и... не знаю уж чем, да и не важно.
Мне было известно, что на свете есть много таких, для кого Он стал сутью их существования.
У нас таких называют факирами - слово это, войдя в европейские языки, приобрело иной смысл. Ну, а мне-то какое дело было до этих факиров? Здесь же я оказался среди еврейских “факиров”, да нет, еще круче – я попал в среду еврейского “джихада,” где иудаизмом жили, дышали, за него боролись, за него умирали. Каждый шаг людей, окружавших меня, был пропитан иудаизмом, так же, как, скажем, в Бней-Браке или Меа-Шарим, но, в отличие от них, здесь этот каждый шаг делался не просто по нашей земле, а и с целью отобрать у нас
эту землю. И всё же самое главное было в другом. У себя в Мадине я сам выбирал, с кем мне быть. Здесь же, по крайней мере на первых порах, мне приходилось оставаться в той обойме, в которой я оказался. А обойма эта мне очень не нравилась. Не лежала моя душа к Торе.
Чужая она для меня. Часто вспоминались мне слова, написанные тысячу лет назад нашим мудрецом Ибн-Хазмом: “Тора есть возмутительное собрание безнравственных поступков, как-то: история дочерей Лота... отказ Авраама верить Творцу, кормежка ангелов так, будто они из плоти и крови, женитьба Якова по ошибке на Лее, соитие Рувима с женой отца, а Иуды с женой сына, женитьба Амрама, отца Моисея, на собственной тете, история Давида и жены Урии, Авессалом, возлежащий с женами своего отца... ”
И это мне следовало считать откровением свыше? А Талмуд? Я должен верить во все эти сказки о том, что у жены Артаксеркса выросли рога и хвост? Я должен забыть, что тот же Ибн-Хазм смеялся над рабби Ишмаэлем (не путать с нашим праотцем), который слышал в развалинах голос Б-га, оплакивающего разрушенный Им же (!) Храм, восклицающего “Горе мне!” (это Б-г-то!), и над теми, кто склонен считать этого рабби не шизофреником, а мудрецом? Сказано же в Коране:”не следуйте за людьми, которые сами заблудились и сбили многих с дороги”.
 Мозги мои отказывались всё это воспринимать, а что касается сердца...   
 Ни разу после того случая в парижской синагоге не слышал я голоса своей матери, не видел ее почерневших губ, произносивших великие слова ”Шма Израэль...” А без ее губ эти слова уже не были великими. Значит, “Г-сподь – наш Б-г”? Только наш? А все остальные? Мыслящие, живые, разумные, страдающие существа – они что, вообще ни при чем?
  Да, в изложении рава Биньомина, моего мистического отца, всё выглядело куда конфетнее, чем в реальности. Кстати, я его, разумеется, снова пытался  найти. По “сто сорок четыре” получил телефонные номера двух иерусалимских Биньяминов Мейеров – оба оказались не теми. Один, правда, тоже рав, но с таким писклявым голоском, что маме было бы стыдно помнить о нем всю жизнь, а мне - всю жизнь гоняться за ним. Второй был не знаю кто, но явно не рав. Он жутко обиделся, когда я спросил:
 - Это рав Биньомин Мейер?
 - Не “Биньомин”, а Биньямин”! И какой я тебе рав?! Да я этих пейсатых...
 И понес. Вот еще один парадокс этого странного народа – на каждом углу декларируют: ”Все мы – братья!”, а такую ненависть, как между религиозными и светскими или, скажем, эмигрантами из России и коренными израильтянами, пойди где-нибудь еще поищи.
 В-общем, рав Биньомин съехал куда-то из Иерусалима. Не знаю почему, но мне казалось, что стоит его найти, и все будет хорошо, и я обрету контакт с этим новым для меня миром, который сам выбрал, и который оставался для меня чужим и неприемлемым. В отчаянии обложился я томами «Золотых страниц», стал искать Мейера по разным городам и, конечно же, не нашел. Дал объявление во все газеты – тот же эффект.
 При всем при этом я принужден был молчать, слушая людоедские высказывания наших равов. Я был новичок, и любой мог осадить меня: "не нравится? – катись к своим арабам". Или начать умствовать на тему того, что гематрия – числовое значение букв – слова ”сафек” – “сомнение” – та же, что у слова “Амалек” - название народа, основой существования которого является уничтожение евреев, народа, из которого произошли и Аман, чуть не истребивший евреев во времена царицы Эстер, и Гитлер, значительно больше в этом преуспевший. Иными словами – сомнение – наш злейший враг.
Как-то раз сидел я в синагоге на уроке рава Менахема Бен-Йосефа, господина с добрым, даже трогательным лицом, в чем-то мальчишеским, несмотря на солидный возраст. До этого я, правда, узнал, что младший брат и зять этого благочестивого еврея в восьмидесятых годах изволили состоять в террористической организации “Еврейское подполье” и посидели в тюрьмах – один за то, что подложил бомбу мэру одного из арабских городов (мэр этот приложил руку к тайному финансированию Арафата, в те дни ходившего во врагах Израиля), другой – за участие в заговоре с целью взорвать мечеть Аль-Акса на Харам-аль-Шариф. Сам благообразный рав за руку пойман не был. После урока я спросил его:
 - Не кажется ли вам, что “Еврейское подполье“ пострашнее ”ХАМАСа”?
 - Ты ведь говоришь не о “Еврейском подполье” и ”ХАМАСе”, а об иудаизме и исламе. А вот тут – проблема. Ну, положим, сократим мы горячие головы в той и другой частях уравнения, а дальше что? Вот, пример – Маарат Махпела. Место святое для нас и, хотя и в гораздо меньшей степени, для них. И что же? Когда мусульмане владели Маарат Махпела, они нас к ней не подпускали. А сейчас она в наших руках, и мусульмане в ней спокойно молятся. Весь ”еврейский экстремизм” – это пара десятков парней из ”подполья” и ”Кахане хай”. Причем оба движения давно уже, как говорится – светлой памяти. А теперь посмотрим на ту сторону. Разве исламские зверства ограничиваются ”ХАМАСом”? Кто в сорок восьмом разрушил все двадцать семь синагог Старого Иерусалима? Еще не родившиеся хамасовцы? Нет, армии мусульманских стран, причем, по приказу мусульманских вождей! Кто потом, уже в мирное время сжег сотни свитков Торы, книг, ценнейших еврейских манускриптов?  Хамасовцы? Нет, иорданцы, и опять же сделали это по приказу мусульманских властей. Скажи, мы разрушили хоть одну мечеть? Мы сожгли хоть один том Корана? Хоть когда-нибудь, где-нибудь мы мешали мусульманам молиться подобно тому, как они не давали нам до Шестидневной войны молиться у Стены плача? Мы разрушали их кладбища, как они разрушили наше у горы Олив?  Вот в чем разница между иудаизмом и исламом. А “ХАМАС” и ”Еврейское подполье”... – и он махнул рукой.
  
 *    *    *
 В это время получил я заветное удостоверение личности да еще с любезной столь многим сердцам записью ”еврей”, отучился в Беэр-Шеве на летних курсах врачей и, подтвердив диплом, вернулся в Кирьят-Арбу. Место врача меня ждало, начало карьере было положено. Вот тут-то и произошло еще одно событие – разумеется, внутри меня – но сперва оно имело лишь незначительный выход наружу, а затем – затем, несомненно, стало звеном в цепочке событий, в очередной раз изменивших мою судьбу. Началось всё с того, что мои ”друзья” и “учителя” пытались меня затащить в Маарат Махпела. Я упирался. Сами посудите, я посещал эту пещеру еще до отъезда в Париж.  В находящихся там мечетях, посвященных тому, в честь кого я назван – Ибрагиму – и его потомкам – Исхаку, Якубу – я молился вместе со своими братьями, братьями и в узком и в широком смысле. Пусть молитва моя не отличалась пламенностью, но всё это было мое – и ковры под ногами, и вязь наших букв на стенах, и зарешеченные ниши с надгробьями над местами предполагаемых захоронений. Как только я приехал в Кирьят-Арбу, в первый раз, прямо из Парижа, сразу же мои новоиспеченные вожди во главе с сосунком равом Моше (Они думали, что, если я сам молодой, то с молодым равом мы скорее сойдемся. Так хорошо они разбираются в нашей ментальности, так хорошо они понимают, каким видит араб своего наставника. Кретины.) повели меня в Маарат Махпела. Гнусное было ощущение – место то же, а я – вывернут наизнанку.
 К чему я это рассказываю? К тому, что стоило мне вернуться из Беэр-Шевы, как за меня опять взялись. Как я усердно ни кивал в ответ на все их еврейские идеи, видно, что-то заставляло их сомневаться в твердости моих взглядов. Не прошло и двух недель по приезде в Беэр-Шеву, как снова пошли приглашения в Маарат Махпела. Я, естественно, отнекивался.
  И вот однажды к нам приехал знаменитый рав Даниэль Бергер. Ультраправый.
Постоянные неприятности с властями. Бурая вязаная кипа во всю голову и традиционные для
религиозного еврея очки. По слухам не только крайне правый, но и крайне умный. В Кирьят-Арбе имя его произносилось с благоговением и религиозными и светскими – впрочем, по части правизны светские в Кирьят-Арбе не уступают религиозным.
Как раз в  тот вечер мои благодетели особенно настойчиво уговаривали меня составить им компанию в Маарат Махпела, и, выбрав из двух зол меньшее, я предпочел лекцию рава Даниэля – по крайней мере можно будет тихо улизнуть. Поскольку недельная глава была “Берешит” – как раз закончился Суккот – рав обсасывал самые первые строчки Торы. Выяснилось, что “Берешит” это вовсе не “барешит”, то есть, ”в начале”, а сокращение от ”бишвиль решит” – “ради начала”, причем  “начало” не во временном смысле, а в смысле – “основа”. Далее следовала цитата из “Псалмов” о том, что начала мира суть Тора и народ Израиля.
« Ну, запели старую песню» - решил я и уже поднялся, чтобы выйти и не слушать эту националистическую чушь, но тут вдруг зазвучало кое-что непривычное.
   - Раз мы основа мира, - сказал рав Бергер, - то от нас зависит, будут ли народы мира продолжать существовать, будут ли они счастливы. Представляете, какая ответственность?
   - Так что, мы можем считать, - спросил с места молоденький востроносый парнишка в крохотной синей кипе, - что мы живем для других народов?
   - Мы не можем так считать, - улыбнулся рав Бергер. – Мы должны так считать.
   - И для арабов тоже? – выкрикнул я.
   Окружающие,  в первую очередь те, что меня привели, посмотрели с осуждением.
   - И для арабов тоже, - подтвердил рав Бергер. – Они должны сделать свой тикун, а мы вместо этого навязываем им независимость, которую они не просили, пока наши левые сами не начали кричать об этом, стремясь подальше сбагрить святые земли. Мы навязали им правительство бандитов, мы превратили их в народ бандитов.
   Это было нечто новенькое. Такого я еще не слышал. Самое поразительное, что я не мог ни с чем спорить. Все выглядело не то что бы правильным, но, по крайней мере, логичным.
Я спросил рава Бергера, когда он снова приедет. Он развел руками с пухлыми пальцами и   поднял голубые глаза к небу. Затем в точности тем же жестом, что некогда рав Мейер, протянул мне визитку. Я сунул ее в карман и повернулся, собираясь отойти. Мы стояли внутри кирьят-арбской синагоги недалеко от выхода. Вокруг толпились люди в белых рубашках. Было празднично и жарко. Тени, шурша, скользили по завалившимся друг на друга коричневым молитвенникам на полках. Кто-то положил мне руку на плечо. Я обернулся. Это оказался рав Бергер. Его лицо было очень серьезным, глаза прищурены.
 - Знаешь, что такое “все предопределено, но выбор предназначен”? Это значит – результат от нас не зависит. От нас зависит лишь наша роль в происходящем.
К чему он это сказал? Опять мистика.
 *    *    *
На следующий вечер мы все-таки поперлись в Маарат Махпела. Ну, расслабился я от слов рава и за сутки еще не совсем отошел – учтите, ведь я здесь упомянул лишь десятую долю того, что он говорил. Итак, бдительность была утрачена, и в ответ на сотое по счету предложение прогуляться до Маарат Махпела... ( “Ну что ты, Илан! Тут же совсем рядом, а потом зайдем к ребятам в Тель-Ромейду, там и кидуш сделаем...”) ... я вяло протянул: “Беседер”.
И снова это гадкое ощущение – я иду в белорубашечной толпе врагов моего народа, а снизу, из оврага, из деревушки, чьи крыши буквально вровень с шоссе, глядят на меня с ненавистью окна. Я не вижу лиц,  не вижу глаз, но знаю – они есть, они спрятаны там, за оконными стеклами, и ненависть, выхлестывающаяся из них, передается этим стеклам. Что мне делать? Крикнуть, что я свой, араб? Да какой я араб?! Я хуже любого еврея. Я предатель.
 *    *    *
 Пещера Махпела на самом деле вовсе не пещера.  Вернее, пещера есть, но  внизу, под фундаментом здания, которому несколько сот лет. Вход в нее забетонирован. При иорданцах евреям запрещено было входить в аль харам аль Ибрагим аль шарифа, запрещено было даже подниматься выше седьмой ступеньки. Когда евреи захватили Хеврон, Моше Даян приказал своим орлам взорвать эту ступеньку, как символ национального унижения. Они до сих пор гордятся этим взрывом.
Собственно, пещера, вернее, мечеть-синагога, повела себя довольно прилично – приняла меня, как старого друга, хотя и с новой национальностью. Поначалу всё шло очень мило. Мы располагались в большом зале, лишь часть которого находилась под крышей. Там и стали танцевать.
 Дело в том, что вместо обычной встречи субботы, в тот вечер устроили молитву по так называемой системе Карлебаха, известного “поющего раввина”, создавшего новый стиль в канторском искусстве. Псалмы не читаются, а поются на мелодии, придуманные этим самым Карлебахом. Мелодии, как правило, очень красивы и крайне ритмичны. К концу каждого псалма публика расходится настолько, что, поскакав с мест, образует змею, скользящую по залу. Затем змея распадается на кружки, ритм учащается, и начинается сумасшедшая пляска. Я вообще-то никогда не жаловался на недостаток пластичности, а тут прямо-таки завелся. Я оказался в центре одного из кружков вместе с каким-то красавцем в черно-вязаной кипе. Кипа была черной, глаза его - черными, волосы – черными и длинными. Они развевались, когда он отплясывал напротив меня, а все пятнадцать человек вокруг нас хлопали в ритм нашей пляске и пели. Разумеется, мы с ним выбрали для танца то самое место без потолка. Там тоже было нестерпимо жарко, но имелся хоть какой-то намек на свежий воздух.  
 Постепенно пляска замедлилась, мелодия увяла, затем наступила тишина, и мы разошлись по местам. Но это был лишь первый псалом. Всё повторилось семь раз. Семь раз вихри проносились по залу, и семь раз в эпицентре какого-нибудь из завихрений мы встречались с черноволосым красавцем-кахником.
Мы сплясали, мы спели, мы помолились, и я двинулся к выходу. Поскольку народу в тот вечер было море, армия, дабы не создавать давки, впускала людей через одни двери, а выпускала через другие.
Нас вынесло в большой устланный коврами зал. Толпа застопорилась и медленно потянулась по узкому веревочному коридору. Черноволосый шел впереди. Я вдруг подумал – жаль, что у меня нет друга. Вот этот парнишка, наверно, мог бы им стать. Но в этот момент неожиданно нахлынуло новое ощущение – ощущение какой-то жуткой тайны, распластавшейся на этих коврах. Казалось, в воздухе витают багровые пятна, и явственно чувствуется привкус крови. Я вопросительно обернулся к раву Бергеру, который задержался в Кирьят-Арбе на шабат и тоже пошел с нами в пещеру.   
   - В этом зале, - сказал он со скорбью, возможно, деланой, – на Пурим позапрошлого года врач из Кирьят-Арбы Барух Гольдштейн расстрелял из автомата двадцать девять арабов.
 Я прикрыл глаза. Загрохотали автоматные очереди. По полу покатились первые трупы. У моих ног, обмякнув, шлепнулся на пол грудою сырого теста мужчина лет пятидесяти. У него было пробито сердце. Другим пули разворачивали кишки, раскраивали черепа. Барух Гольдштейн высился страшной черной горою. Он не
успевал перезаряжать автомат. Его черные пейсы стекали в черную бороду, и образовавшийся черный водопад устремлялся к полу, покрытому коврами, на которых корчились умирающие.
  - Двадцать девять молящихся... – выдохнул я, забыв, что вокруг люди.
 - Жаль, что не двести двадцать девять, - донеслось спереди.
  Я вернулся в девяносто седьмой год. Говорил черный КАХник.
  - Жаль, что не всех их...
 Это было – всё.   
  - Дай! Маспик! - заорал я почему-то на иврите и, сорвав кипу, бросил ее на ковер. Затем схватил черноволосого красавца за шиворот, отшвырнул в сторону, локтем отпихнул еще кого-то и... ужас и изумление надвое рассекли толпу, проложив мне дорогу. На улице я подошел к первому встречному солдату из патруля, попросил у него сигарету, закурил и отправился в Кирьят-Арбу. Я шагал и курил, шокируя шарахающихся от меня религиозных евреев.
 *    *    *
С тех пор кипу я не носил и в синагогу не ходил. Религиозные не знали, как ко мне подступиться, а светские, которых  в Кирьят-Арбе предостаточно, почему-то вдруг вспомнили, что я по отцу араб. “Рав” Моше (забавнее всего было то, что у меня с ним сохранились неплохие отношения) объяснил мне это так:
- Мы не меряем кровь на миллиграммы. Для нас есть лишь еврей по закону  - то есть, либо у него материнская линия соответствует, либо он прошел гиюр. Ты ушел из религиозной общины – теперь терпи. Естественно, что у светских другие законы – будут пересчитывать тебя на половинки и четвертушки.
 А во всем остальном жизнь моя текла своим чередом. Я работал. Лечились у меня как религиозные, так и светские. В свободное время я ездил в Иерусалим развлекаться. У меня опять появились разномастные девицы. Я обзавелся телевизором, и по шабатам религиозные поселенцы с неудовольствием слышали, как я запускаю его электрическую какофонию на полную катушку. Я купил машину – для начала серенькую ”Cубару”. Ни на что поприличнее денег не хватало. От жителей поселения я себя подчеркнуто отделял. Я, сын человека, заслужившего прозвище “Сабах аль-хир”, перестал с кем-либо здороваться первым, а ответное ”доброе утро” цедил сквозь зубы. Когда кто-нибудь из поселенцев пытался взять тремп, я машинально нажимал на тормоз, но в ту же минуту вокруг приближающегося к машине мягкого лица с тонкими пейсами, очками, кудрявыми волосами и окладистой бородой начинал дымиться черный ореол, в маленьких ручках (почти у всех евреев маленькие ладошки и короткие тонкие пальцы) появлялся автомат, и воздух наполнялся криками ”Не надо!” ”За что?!” ”Не убивай!” Тогда я вновь давил на газ, а в ответ на возмущенные возгласы орал в открытое окно:
  - Что я, такси?!
Когда больные приходили ко мне ночью и вообще во внеурочное время, я всеми силами отнекивался и пытался их спровадить, но – увы! – проклятая клятва Гиппократа мешала мне, что-то внутри начинало протестовать, и я, плюясь в душе, начинал лечить потенциального палача моего народа. Зато по субботам я был непреклонен. Ах, вы создали дурацкую религию, обожествив каждый кратный семи день, начиная с Сотворения, вы кричите, что суббота – ваша царица? Так вот вам! Какое удовольствие было – с заглушаемыми ревом телевизора словами ”Извините, у меня шабат!” захлопнуть дверь перед носом незадачливого просителя или незадачливой просительницы. Напрасно уставшие от жалоб на меня равы объясняли чересчур фанатичному субботолюбу, что угроза для человеческой жизни отодвигает шабат.
   - Это написано в Торе? – невинно спрашивал я.
   - Ну конечно же! – восклицал рав и уже открывал рот, чтобы сказать: ”Заповедями этими живи”, что значит, ”живи, а не умирай”, как я обрубал его:
  - А я хилони.
  Самое удивительное, что такое мое вызывающее поведение вызывало странную реакцию у поселенцев. Очевидно, они решили всеми силами вернуть в стадо заблудшую овечку и в ответ на мое демонстративное к ним пренебрежение готовы были с удвоенной силой лизать мне задницу. Я чуть ли не в лицо посылал их к черту, а они еще интенсивнее приглашали меня на субботние трапезы. Недаром в Коране сказано:”Кого желает, того Аллах сбивает с пути, а кого желает, того помещает на прямой дороге”. После каждой моей выходки во взглядах встречных светилось лишь одно - жалость. Это меня приводило в бешенство.
 На Пурим, когда евреи посылают друг другу всяческие вкусности, меня так завалили дарами, что потом я, наверно, две недели не ходил в гастроном.
 Один случай чуть было не изменил отношение поселенцев ко мне. Дело в том, что треть жителей Кирьят-Арбы - выходцы из России. Эти меня особенно бесили. Наши беженцы, изгнанные сионистами со своих земель, мыкаются в лагерях, умирают от нищеты, и об их возвращении никакие евреи, даже самые миролюбивые, и слышать не хотят. А эти, чьи деды, прадеды, прапрадеды похоронены за тысячи километров отсюда, - пожалуйста, приезжайте, да не обязательно в Тель-Авив, можно в Кирьят-Арбу, в Гуш-Эцион, в другие поселения, заселяйте “территории”, а что эти территории уже заселены, так мы коренных-то жителей – выдавим! Или раздавим. Общаясь с такими вот живыми орудиями уничтожения моего народа, я чувствовал себя солдатом. А на войне – как на войне. Так вот, жил в Кирьят-Арбе один выходец из России. Звали его Лева. Жил он со старой матерью. Она у меня постоянно лечилась – гипертония. Однажды в субботу – помню, день был жаркий – он прибегает ко мне и кричит:
 - Маме плохо! Кажется, инфаркт!
Я, разумеется, не выключая телевизора:
   - Извини - суббота.
 И захлопываю дверь. Лева от двери бросается к окну, начинает тарабанить – в караванах окна низкие. Я ухожу в боковую комнатку и запираюсь на ключ. Ему бы, дураку, ”скорую” вызвать, а он стал от дома к дому бегать, помощи просить. ”Скорую”, конечно, вызвали, но поздно – откачать старуху уже не смогли. Пару-тройку дней со мной, к радости моей, никто не здоровался. Потом в поселение вновь приехал рав Бергер. Услышав о том, что случилось, он сразу кинулся ко мне. Ладно, я вежливо ему - ”Садитесь! Выпить чего-нибудь холодненького?” А сам внутри весь... ну, в-общем, трясет меня. Ведь понимаю, что ту стену, которою я  отгородился от всех, да и от самого себя, он пробьет в одну секунду. Он же уже однажды чуть не обратил меня в свой иудаизм, и, если бы не дурацкая реплика КАХника, неизвестно, кем бы я сейчас был. Короче говоря, наливаю ему питья похолоднее, а потом говорю: ”Сейчас, одну секундочку”. Выскочил из каравана и – по дорожке среди травы нескошенной – прямо к шоссе. А там моя серенькая“Субару”. Прыгнул я в нее, надавил на газ, и – шалом алейхем, рав Бергер. Когда поднимал охранник шлагбаум, чтобы мог я проехать, подумалось мне – вот, мама моя ножками по аллейке бежала, а я на педали жму.
 В тот вечер и в ту ночь гулял я в Иерусалиме, в Аль-Кудсе. Там неожиданно для себя встретил одну старую знакомую – евреечку, которую несколько лет назад встречал у нас в Мадине. Ей тогда было пятнадцать лет, и она сбежала из дому к одному нашему парню. Родители искали ее целый год, наконец, нашли и вернули домой. А она снова сбежала.
Правда, через два месяца сама вернулась. Я для нее оставался арабом, как бы оттиском с того, первого, и в промежутках она пела дифирамбы ему, своей первой любви – какой он хороший, да как он ее золотом осыпал, да сколько всего ей покупал! Кстати, она тоже была родом из России. В-общем, времечко мы с ней провели. Не зря же в Коране сказано: ”Одних неправедных Аллах приближает к другим...”
Утром, со следами первого в жизни похмелья, помятый как простыни, на которых мы буйствовали, вернулся в Кирьят-Арбу. А все со мной снова, как с лучшим другом. Здороваются, подходят: “Как дела?”. Вечером то один зайдет, то другой – чем помочь? На субботу от приглашений отбою нет. Я не понимал, в чем дело.
Оказывается, прождав меня часа полтора, рав Даниель собрал людей и сказал:
- Этому человеку плохо! Этому человеку очень-очень плохо. Только в состоянии тяжелейшего внутреннего кризиса можно совершить то преступление, которое он совершил. Помогите ему – вы ему нужны. Помните, каждый из нас должен быть сторожем брату своему.
Ну чем они мне могли помочь? В душу свою я бы их не пустил. Его бы пустил, но он не дождался, уехал.
   Итак, все остались при своих. А ”Субару” моей жизни продолжала мчаться к следующему повороту. Однажды в разгар приема больных раздался стук в дверь кабинета.
 - Я занят, - крикнул я, не отрывая трубки фонендоскопа от груди больного.
  - Илан, - послышался из-за двери голосок Ривки, работницы секретариата поселения. - Тебе звонили, просили перезвонить. Я не могу ждать, оставлю номер у Рахели.
Рахель - так звали мою медсестру. Спровадив посетителя, я взял у нее номер и вздрогнул. Это был наш телефон в Мадине.
  К тому времени я уже несколько месяцев не звонил домой.. Мне тоже не звонили. Ссоры не было. Скандала не было. Было неприятие. Я оказался меж двух стульев. Арабы уже были мне чужими. Евреи так и остались для меня чужими. Не было ни одного человека на свете, который мог бы стать мне своим. Кроме рава Мейера и рава Бергера. Но оба были недосягаемы – каждый по-своему.
 Телефон я себе ставить не стал. “Лэиткашер” дословно переводится, как ”связываться” от слова ”кешер” - ”связь”. А у меня ”кешера” не было. Некому было звонить и не от кого было принимать звонки. В случае крайней необходимости у меня был рабочий телефон. Кстати, непонятно, почему Ривка попросту не дала этот номер, когда услышала в трубке разыскивающий меня голос с тяжелым арабским акцентом. Жаль! Для рассказа было бы куда эффектнее. Представляете – звонок. Снимаю трубку, а в ней – Мазуз.
  - Ты откуда? – спросил бы я – Из тюрьмы?
Но всё было чуть по-другому. Я позвонил домой и услышал голос старшего брата.  
  - Ман аль мутакаллем? Инни ла асмаак! Ман аль мутакаллем? Инни ла асмаак! (Кто говорит? Я вас не слышу. - арабск.) – орал он в трубку, пока я осознавал, что это его, а не чей-то еще голос, и соображал, что делать. Наконец, я растерялся и не нашел ничего лучшего, чем разъединиться.  Напрасно. Не прошло и минуты как раздался дребезжащий гудок.
Я набрался мужества и снял трубку. Но выдавить из себя ничего не мог.
 - Не хочешь с братом разговаривать! – бухнул он в мое молчание. – Ну давай, давай, реагируй. Я хоть голос твой услышу.
 - Здравствуй, Мазуз, - прошептал я в конце концов.
 - Молодец, хвалю за многословие, - усмехнулся он.
   Я молчал.
  - Ну рассказывай, как в евреях-то ходить?
- Мазуз, - пролепетал я. – Тебя что, совсем-совсем освободили?
  - Нет, наполовину. Левую ногу выпустили, а правая в тюрьме сидит. Может хватит глупости говорить? А ты вроде бы и не рад, что я вышел.
   - Я очень рад, Мазуз, очень рад, - забормотал я с фальшивом жаром.
   - Правда? – удивился он. – А ты не знаешь скольких наши расстреляли за сотрудничество с оккупантами? А ты, между прочим, ярко выраженный предатель. Со всеми вытекающими последствиями.
   - Ну так убейте меня, - спокойно сказал я. – Мне только легче будет.
   - Убьем, - не менее спокойно сказал Мазуз. – Только к тебе не прикоснемся – ни ножом, ни пулей, ни осколком бомбы. Сделаем так, что сам сдохнешь. Вот включишь завтра вечером ваш  “Мабат” и сдохнешь.
        За этими словами последовали частые гудки. Я снова набрал его номер.
  -  Да отвяжись ты от меня, - сказал он небрежно и опять положил трубку.
       Мне оставалось только гадать, что меня ждет в “Мабате”. На следующий день пришло сообщение о том, что на рынке в Иерусалиме был взрыв террориста-самоубийцы.  Я включил телевизор. Экран был окрашен кровью. Там, где только что лежали свежие фрукты и питы, ходили люди в черных кипах и собирали остатки человечины. Меня начало мутить.
Сообщили о двоих убитых и тридцати раненых. Затем, по мере того, как новые данные поступали из больниц “Хадассы” и ”Шаарей цедек”, количество убитых стало расти – трое... четверо... пятеро... шестеро... и, наконец, застряло на семи. Забегая вперед, сообщу, что еще двое – студентка и солдат – умерли на следующий день.  Как раз начиналось правление Натаниягу, рабиновские речи о том, что “это не остановит мирный процесс”, а убитые - ”жертвы мира”, отошли в прошлое, и раис, опасаясь как бы подобные взрывы не сорвали его далеко идущие планы, дал указание нашим с дальнейшими террактами повременить. Но не все слушались. Про самоубийцу сообщили, что это девятнадцатилетний юноша из Мадины.
Из Мадины так из Мадины. Плохо, конечно, что из моего города, но я-то тут причем? Я еще ничего не понимал.
Ровно в восемь стал смотреть “Мабат”. Диктор сообщил, что они получили видеопленку с предсмертным выступлением самоубийцы.  На экране возникло лицо Аниса. Он говорил по-арабски, а услужливые наспех изготовленные в студии титры переводили каждое его слово на иврит. Анис говорил, что величайшая мечта его жизни увидеть родину свободной – “от Мертвого моря до Средиземного”. Он цитировал Коран: “Если вы умрете или будете убиты на пути Аллаха, получите от Аллаха прощение и милосердие.” Ему очень жаль мирных людей, гибнущих вместе с ним, но у них есть родина, которую они или их родители
оставили, чтобы лишить Родины его, Аниса, и миллионы палестинцев, а потому нет им ни прощения, ни милосердия. И вновь Коран: “Не вы их убивали, но Аллах убивал их.” А еще он сказал, что лично он пошел на это, чтобы кровью смыть позор, который лег на семью Шихаби, когда его старший брат Ибрагим переметнулся в лагерь врага...
 *    *    *
- Предатель! Предатель! – бормотали ночные птицы, гнездящиеся в скалах.
- Преда-а-атель! – мяукали кошки.
Дерево услужливо протягивало мне свои сучья - ”повесься на мне!”. Проезжающие машины, продмигивая фарами, приглашали к себе под колеса.
Я буквально юркнул в свой караван. Телевизор продолжал орать – ведь когда я несколько
минут назад вышел из-за того, что мне стало плохо и показалось, что на свежем воздухе станет лучше, я забыл его выключить.
На экране вновь вспыхнуло лицо моего брата. Что за идиотская привычка у телевизионщиков повторять одно и то же – если это, конечно, пахнет жареным - десятки раз.
Я взялся за пульт и вдруг услышал сзади голос : “Не выключай!” Я   обернулся. У раскрытой двери уже внутри моего каравана стояла девочка лет десяти – как впоследствии я узнал по допросах – одиннадцати. Под длинным платьем  угадывались тонкие ноги, кожа лица поражала несвойственной для израильтянок белизной, разбавленной созвездиями родинок и веснушек.
- Не выключай! Кто это? – спросила она.
Я узнал ее. Это была дочка рава Иосефа Гольдберга.
- Что тебе нужно? – спросил я, не сильно заботясь о вежливости.
- Папа и мама приглашают вас завтра на шабат на все три трапезы, - и прежде, чем я успел сказать ”спасибо”, вновь спросила, тыча пальцем в обосновавшееся на экране лица Аниса.
- Кто это?
- Террорист, - ответил я, отвернувшись к ночному окну.
- Который в Иерусалиме?
Я вдруг сообразил, что у них дома, как и у многих других религиозных, нет телевизора.
Она слушала, что он говорит, смотрела во все глаза, и лучи, бегущие от экрана, стекаясь в ручьи, проникали ей в зрачки, а она их впитывала, аккумулируя ненависть. С какой ненавистью она смотрела на моего несчастного брата, с каким омерзением слушала слова вынужденного извинения, которое пришлось выдавить раису.
 В мозгу зазвучали слова Корана: ”Борись с неверными и лицемерами и будь жесток к ним. Их убежище – геенна!”
Я смотрел на нее и чувствовал – вот он враг! Враг тем более опасный, что защищен своей беззащитностью. Маленькая девочка, которая все, что видит и слышит, перерабатывает в ненависть к моему народу, юная поселеночка – будущий ходячий инкубатор захватчиков, реальная противница в ”войне маток”, которую мы давно бы выиграли, если бы не такая вот религиозная мразь. (По оценкам специалистов, арабское население Израиля внутри "зеленой черты” через двадцать лет по численности превысит еврейское благодаря падению уровня рождаемости у светских слоев населения. Отказ от пользования контрацептивами, арабские женцины – гражданки Израиля называют “Наш вклад в интифаду”.) А до тех пор она, как и наши арабские девушки, не разменивается и хранит свою девственность, словно знамя в этой войне.
Последняя мысль о девственности в качестве знамени, мысль, кстати, крайне нелогичная, родившаяся у меня не в голове, а где-то в паху, спасла паршивке жизнь. Вместо того, чтобы схватить ее за горло и через несколько мгновений отшвырнуть в сторону дряблый мешок с костями, я, ощущая бешеное желание и последней полумыслью судорожно оправдываясь, что если и не растерзаю эту тварь, то по крайней мере растопчу ее вонючую ”святыню”, а то и подпорчу в будущем карьеру достопочтенной многодетной еврейской мамаши из приличной семьи, прыгнул на девку, зажал ей рот и повалил на пыльный диван.
 *    *    *
   Крестики, крестики, крестики... Они бегут вдоль стены стены – не христианские, а косые – как римская ”десять” или латинская ”Х”. Все стены в этих крестиках – не различишь, где кто их ставил. Я тоже продолжаю эту традицию, заполняя ими пространство над моей кроватью. День – крестик. День – крестик.  Нет, я не считаю дни до выхода на свободу – и не потому, что мне хорошо в тюрьме – хорошо здесь не может быть. Просто для меня нет свободы. Мне    некуда идти. Один мир выдавил меня в другой, а тот – в тюрьму. И я ставлю крестики лишь для того, чтобы не прервалась традиция. Вот и получается, что некий вечный заключенный ставит, ставит крестики, считая дни до выхода, но он никогда не выходит, он просто меняет облик, имя, память, но остается все тем же вечным заключенным. Нечто, прямо противоположное тому, как в детской игре в войну в ответ на ”Падай, ты убит”, мальчишка послушно падает, а потом вскакивает, отряхивается и кричит :
  - А теперь я уже другой!       
 *    *    *
     - Признаться, мы все растерялись, узнав о твоем подвиге. Нет, мы, конечно, надеялись, что, увидев Аниса по телевизору, ты как-то отреагируешь. Считали, что ты покончишь с собой – этим ты очень обязал бы нас, поскольку приговор тебе был уже вынесен. Ты ожидал от меня другого? Напрасно. В Коране сказано, что сам Ибрагим, ханиф, тот, в честь которого ты назван, когда понял, что его отец – враг Аллаха, отказался от него. А ведь про Ибрагима говорится, что он был сострадателен, кроток! Чего уж от меня ожидать, скромного ученика? Дальше ведь, сказано : ”О вы, которые уверовали! Сражайтесь с теми из неверных, которые близки к вам. И пусть они найдут в вас суровость.” Так-то, братишка. Но, хотя приговор мы вынесли, приведение его в исполнение было... как бы это сказать? – затруднено. Где и как тебя подстеречь? Тогда, до создания Автономии, у нас еще не было столько сил и возможностей, сколько сейчас. Выдвигалось также предположение, что ты убьешь какого-нибудь еврея и тем самым смоешь свой позор. Или – перебежишь к нам – тогда бы мы тебя простили. Но то что ты отколол – как это понимать? Форма борьбы? Сопротивления? Или простая выходка изголодавшегося самца?
      Когда-то, когда Мазуз сидел за убийство, я не приходил к нему на свидания. Теперь он пришел ко мне. Я не видел его с той стороны разделяющей нас железной сетки – теперь вижу с этой. Врочем, он тоже не торопился – отец меня навещал, сестры навещали, а Мазуз пришел только теперь, через полтора года. Но именно за это я ему благодарен. Хорошо, что на время
они меня оставили в покое. Как приятно было хоть какое-то время прожить ни евреем, ни арабом, вернее, и евреем и арабом одновременно. И те и другие с одной стороны применяли ко мне презумпцию о невиновности, с другой – относились настороженно и не слишком тянули к себе. В результате со всеми заключенными отношения сложились более менее ровные, что обеспечило мне почти человеческое существование в девятом круге ада, именуемом тюрьмой ”Шарон”.
И вот Мазуз здесь.
- Ты понимаешь, Ибрагим, похоже, пора решать, с кем ты. С теми, кто борется за освобождение страны от ублюдков, присвоивших себе титул потомков праотца нашего Ибрагима, но на самом деле не имеющих ничего общего ни с этим праотцем, ни с его истинными потомками? Или ты заодно с этими ублюдками? В этой борьбе нет правых или неправых. Они лгут, и мы лжем. Они говорят: “У арабов есть двадцать две страны! Оставьте нам одну маленькую!” Верно. Есть двадцать две страны. Но ни в одной нас не хотят. Вот уже больше полувека нас в этих странах унижают, держат в лагерях для беженцев, морят голодом. И просвета не видно. Когда мы говорим: “Пусть возвращаются в страны исхода”, это тоже ложь. Нет, сейчас-то их, может, и примут, но пройдет время, и неизбежно повторится то, что повторялось из века в век – сначала роскошная жизнь в Испании, потом  изгнание, сначала равенство в Европе, потом Гитлер. А что ты хочешь? Мы их терпеть не можем, почему же их обязаны терпеть немцы или русские? В святых книгах сказано – когда придут последние времена, когда явится Махди, начнется охота за евреями, и и каждое дерево, каждый камень будут кричать правоверным: “За мной прячется еврей!” А с кем ты, Ибрагим? С Махди, с Аллахом? Или с ними? А может быть, как прежде – с самим собой?
  Он замолчал в ожидании ответа. Я тоже долго молчал, а затем, как еврей, ответил вопросом на вопрос:
     - Мазуз, зачем ты убил маму?
 *    *    *
Ах, знал бы Мазуз, какую струну он во мне задел! Не раз и не два я потом вспоминал этот разговор. Не знаю, почему, но за годы тюрьмы я очень укрепился в вере, я стал глубоко религиозным мусульманином.
Когда я учился в школе, не помогали ни крики, ни плетка – Данте был интереснее. А тут, на койке, плавая июльской ночью в собственном поту, я глядел в заляпанное позапрошлогодним грязевым дождем окошко, слушал, как мое дыхание сыростью оседает на облупленной краске, на обшарпанной штукатурке, на обнажившихся камнях кладки, чтобы росою стечь на цементный пол, и не мог дождаться, когда солнце зашевелит золотыми щупальцами лучей, и я смогу пасть на колени, прикоснуться лбом к этому шершавому полу и прошептать:
   “...Хвала Аллаху, повелителю миров,
 Милостивому, милосердному
 Царю в день Суда!
 Тебе мы поклоняемся и Тебя просим помочь!
 Веди нас по дороге прямой,
 По дороге тех, кого Ты облагодетельствовал,
  Не тех, что находятся под гнетом и не заблудших”
Вспоминая месяцы, проведенные с евреями, я повторял святые слова: “...Они говорят: ”Будьте иудеями или христианами – найдете прямой путь.” Скажи: ”Нет.” Это народ,   
который уже прошел. Ему – то, что он приобрел, а вам – то, что вы приобрели. И вас не спросят, что делали они.”
Никогда никакое питьё, никакие яства не доставляли мне такого наслаждения, как дешевые тюремные сигареты, которыми я, подозвав охранника, чтобы он сквозь отверстие в двери передал мне огонь, глушил голод в дни поста в Рамадан.
 И все-таки – кто сказал, что именно мой брат Анис, именно этот мальчишка, отправивший на тот свет себя и десяток неверных, и есть шахид, свидетель Аллаха?
Ах, Мазуз, Мазуз! Смутил ты мою душу. Ведь это обо мне сказано: “Предписано вам сражение, но оно вам ненавистно.”
А потом мы опять встретились с тобой, дорогой братец. Правда, на этот раз – в одном и том же качестве. В-общем, даже удивительно, что ты, боец и активист новой интифады, столько времени провел на свободе. Но теперь всё позади, и мы с тобой вновь по одну сторону как проволочной сетки, разделявшей нас во время свиданий, так и колючей проволоки, бегущей поверх тюремных стен, по периметру которых так красиво по ночам сияют большие белые фонари и прожектора.
 *    *    *
Прогулка заключенных. Сразу перед глазами встает вангоговский круг полосатых тел и бритых голов. Мы не полосатые, мы синие. Красивые комбинезоны, хоть на улицу в таких выходи. На груди табличка с названием тюрьмы. Бритых голов тоже не увидишь – сплошные косички, патлы до плеч и буйные шевелюры а-ля Анджела Девис. Нет, я ошибся. Бритые есть, хотя мало. Но это не результат насилия над растительностью несчастных арестантов, а просто дань моде. Про нас с Мазузом никак нельзя сказать, что мы прогуливаемся. Мы носимся почти спортивным шагом туда-сюда по крохотному квадратному дворику, со всех сторон огражденному бетонными стенами. Дворик – крытый. Вместо потолка - железная сетка. По стенам бродят вооруженные охранники. В-общем, картинка из серии “Встреча с родными”.
 *    *    *
 - Хватит, - сказал Мазуз. – Мы терпели долго. Но война идет, люди гибнут, и нам некогда ждать пока ты созреешь. Решай. Если готов нам помогать, надавим на нужные рычаги. Срежут тебе срок за примерное поведение. Оно ведь у тебя действительно примерное. Ты и в школе тихоней был, и здесь, в тюрьме – пай-мальчик. Откажешься – извини. Будем считать, что твое выступление было не актом мести, а взрывом похоти. И тогда... тогда ты для нас останешься тем, кем стал по возвращении из Парижа – отступником. Знаешь, что такое ридда? Знаешь, что за нее полагается? Вот то-то! В мирное время мы бы, может, и плюнули, а сейчас... Слишком много наших гибнет, чтобы можно было позволить предателю жить да поживать. Аллах акбар!
 *    *    *
 Аллах акбар! Я приоткрыл дверцу белой ”альфа ромео”, подаренной мне ”Cоюзом Мученников Палестины”( идиоты из ШАБАКа! Я настолько не светился в тюрьме, что потом вы даже на удосужились проверить, откуда у простого сторожа – ведь врачом после отсидки меня никуда не брали – “альфа ромео”) и он нырнул в машину. Симпатичный парнишка. Скромная прическа, не то, что у этих уродов из израильских городов. Умненькие глаза, прямой нос, хотя и широкий, тонкие губы. Уши слегка оттопырены. Завтра эта фотография появится в газетах и на пропагандистских постерах. Завтра узнаю, какого цвета у него были глаза. Сейчас в сумерках не видно. Интересно, сколько ему лет? На вид не больше семнадцати. Когда я, выйдя из тюрьмы, побывал дома, в бывшей моей комнате над моей кроватью, покрытой все тем же розовым в зеленую клетку байковым одеялом, которым я укрывался в детстве, на месте портрета  Гевары висел постер, на котором Анис – фотография, разумеется – был изображен на фоне Купола Скалы. Интересно, на фоне чего появится фотография этого юноши?  Окончательно  стемнело. По бокам шоссе началась вакханалия рекламы. Из Ган-Шмуэля и в Ган-Шмуэль валила толпа, пестрая, как эта реклама. Шли девушки, чья одежда сверху заканчивалась прикрытием сосков, а снизу начиналась прикрытием паха. Открытой оказывалась та самая часть тела, на которую наши ребята прикрепляли пакеты со смертью. На некоторых были футболки с надписями на английском. Прочесть я их издалека не мог, но, не впервые очутившись среди толпы израильтян, не сомневался, что что это нечто призывное вроде “Kiss me!”,“You can’t be the first but you can be the next!”, “I am a virgin”, и при этом сбоку -  “It’s an old T-shirt”, а то и просто “I love sex” (англ. - поцелуй меня; Ты не будешь первым, но ты можешь стать следующим; Я девственница; Это старая футболка; Я люблю секс.) Мне не было жалко этих девушек. Как сказано в Коране: ”Отвратитесь от них, ведь они – мерзость.”
Шли парни. Их волосы были свиты в какие-то уродливые шипы или оквадрачены. В ушах, носах, бровях сверкали кольца. Глаза были пусты. Сейчас это стадо не опасно, но завтра они наденут военную форму, станут частью той силы, которая била нас во всех войнах кроме ливанской и, если бы не трусость и слабость их политиков, была бы непобедимой. Зачем нам этого ждать? Шли женщины, дети. Какая-то красотка в полупрозрачных брючках, под
которыми темнел треугольник трусиков и полупрозрачной блузке, под которой бабочкой темнел бюстгальтер, катила коляску. Какая-то, насколько мне позволяло увидеть ночное освещение, черноволосая и наверно черноглазая девчушка лет пяти помахала мне ручкой. Обе они направлялись в Ган-Шмуэль. Туда же через секунду должен был направиться мой пассажир.
У меня внезапно возникло желание, прежде, чем он успеет выскочит, резко отрулить от тротуара и, ничего не отвечая на недоуменные восклицания молодого   шахида, дать газу, чтобы тем самым спасти и их жизни и, кстати, его жизнь. Но тут перед глазами встала картина, виденная мною месяц назад в арабской деревне – развалины дома, взорванного евреями в отместку за подвиг одного из его юных обитателей, такой же подвиг, который будет совершен через минуту. Раскрошенные стены, вывороченные плиты, всюду куски арматуры, щебенка, и посреди – островки не тронутого взрывом плиточного пола. И отец героя, только что закончивший неделю траура – лысый, небритый, с широкими черными усами и горькими глазами. И цветы, цветы, цветы. Десятки, сотни людей несут ему эти цветы и поздравляют его, а он бормочет:
 - Мой сын погиб мучеником, благодарение Аллаху. Я счастлив.
При этом по щекам его, стекая в глубокие морщины, сочатся слезы, отнюдь не слезы счастья. Надо всем этим белое от жары, белое, как этот плиточный пол, наше палестинское небо. И – следующий кадр – может, он-то все и решил, поставив точку в стольких судьбах, кадр, виденный мною у блокпоста в в тот самый день, когда я ездил домой. Арабского парнишку с длинными, непривычно длинными для наших причесок каштановыми волосами, стоящего по стойке “смирно”, хлещет по щекам еврейский вояка, которому он чем-то не угодил.
 Я увидел все это настолько отчетливо, что на мгновение забыл, где я, кто со мной   и что сейчас произойдет. Вывел меня из каталепсии звук хлопнувшей двери. Я открыл глаза – оказывается, они были закрыты. У входа в ближайший магазин – магазин игрушек - охранник с сигаретой в зубах высасывал огонь из зажигалки. Туда  направлялся мой пассажир. Его вприпрыжку обогнала девочка которая минуту назад махала мне рукой. Она тоже хотела посмотреть игрушки. Навстречу ей из стеклянных дверей выходил какой-то господин в черном костюме и черной шляпе. Я отъехал от тротуара и нажал на газ. Через несколько секунд за спиной ухнуло.
  Вернувшись домой (сегодня была не моя очередь дежурить, не моя смена), я принял три таблетки снотворного и рухнул на кровать. Впервые за несколько лет я перед сном не стал читать молитву. Не мог.
 *    *    *
Семь ноль-ноль. В нижнем левом углу  экрана циферблатик со стрелками. Новости. На экране сменяют друг друга фотографии погибших во вчерашнем терракте.
  Охранник Владимир Старов, двадцать шесть лет, Пардес-Хана-Каркур. Предотвратил проникновение террориста внутрь магазина. Спас десятки жизней, но сам при этом погиб. Не докурил, значит, сигаретки.
Яэль Нисан, шесть лет, Биньямина. Нет, не черные были у этой девочки глаза. Черные были волосы, а глаза – темно-синие.
 А вот и человек в черной шляпе. Потолок качнулся и встал вертикально. Стоявшая на шкафу ваза, не сдвинувшись с места, зазвенела, как колокол.
 Раввин Биньямин Мейер, пятьдесят три года, бывший житель Иерусалима, последние шесть лет проживал в Гиват-Давид, крошечном поселении в трех шагах от Кирьят-Арбы.
 Ну, вот я и нашел тебя, отец.
  Мне вдруг вспомнилось, что перед тем, как вылезти из машины, мой пассажир (кто он такой, я тоже теперь знал – Хасан Сарасра, шестнадцать лет, деревня Акраба близ Мадины) шепнул мне ”Маассаламе” - ”До свидания”. Не “прощай”, а именно”до свидания”. Может быть, до скорого свидания? Может быть, еще немного, и я увижу вас всех вместе – и тебя, Анис Шихаби, и тебя, Хасан Сарасра, и вас, мар Биньомин Мейер? Тогда и выяснится, кто из вас был прав, а до тех пор ждите меня, все трое. Жди меня и ты, мама. Кому отмерено сто, кому – семьдесят, а кому и двадцать девять. После всего, что произошло, после всего, что я наделал, мне очень хочется оказаться среди вас и чем скорее, тем лучше. Но здесь, на земле, я пока что буду продолжать идти по тому пути, на который уже встал. Потому, что есть хотя бы один из тысячи странный, страшный шанс, что этот путь верен. Не могут же десятки тысяч моих единоверцев ошибаться. А еще потому, что другого пути у меня уже нет.
 *    *    *
- Чудесно, дорогой мой, мы вами довольны. Вы привезли кого надо куда надо, и все прошло без сучка-без задоринки. И все-таки, это только начало. Кстати, вы в наших лагерях проходили подготовку? Получите теперь маленький компактный “эм-шестнадцать”. На случай возможных осложнений.
Он был обаятелен. Веселое добродушное лицо, залысинки, несмотря на молодость, очки с тонкими дужками и аккуратная бородка.
 Стены комнаты были грязно-белые, увешанные фотоснимками голых девиц. Неплохая идея – использовать в качестве явочной квартиры массажный кабинет, и конкретно - комнатку туристки из России, услугами которой мы заодно по очереди воспользовались. Получив двойную плату – и за труды, и за молчание – она осталась довольна. Правда, всегда была вероятность, что в комнату ворвется полиция. Ну и что? Они ведь здесь ищут другое, мы не по их части. Полиция – не ШАБАК. А правая рука у евреев никогда не знает, что делает левая. Что же касается Мадины или Рамаллы, то там появляться мне теперь не стоило.
  - У нас ведь почти нет людей, у которых в удостоверении была бы магическая, сжигающая все подозрения запись “иегуди”, - продолжал мой собеседник (“зовите меня “Халед”). - И пора вас использовать, как говорится, по специальности. Против главного нашего врага – поселенцев.
- Правда? – иронически спросил я. – А я-то думал, что все евреи наши враги в равной степени. 
     - Ну, во-первых, не все, а только те, что живут в Палестине, - тут он улыбнулся какой-то совсем молодой, задорной улыбкой. – Остальные, даже если они отмечаются на сионистских демонстрациях где-нибудь в Нью-Йорке, но не слишком активно, в-общем-то наши друзья. Самим своим существованием они показывают здешним евреям и всему миру, что жить можно и там. А во вторых, не можем же мы сразу изгнать евреев и из Эль-Халиля и из Тель-Авива. Наоборот, на первом этапе жителей Тель-Авива можно сделать в известной степени своими союзниками. Надо только после каждого взрыва внедрять в их сознание мысль, что убивают их из-за поселенцев, что, как только сионисты уйдут с Западного берега и Газы, всюду воцарятся мир да любовь. А вот поселенцев надо истреблять, терроризировать и вытеснять всеми силами. Освободим Эль-Халиль и Аль-Кудс, и только затем настанет очередь Тель-Авива и Хайфы.
- То есть вы хотите сказать, что поселенцы – наши враги номер один, но главные враги живут здесь, в Тель-Авиве?
   - Именно. Поселенцев четыреста тысяч, а этих – миллионы. Выходит, что главная борьба еще впереди.
  - Ну хорошо, а какое отношение все это имеет ко мне?
  - Самое прямое. Мы хотим внедрить вас в поселение.
  - Меня?!
  - Да. Ведь вы немного знакомы и с синагогами и с ешивами и с поселенческой жизнью. Так что не попадете впросак и, главное, не будете выделяться, бросаться в глаза.
   - Куда вы хотите меня направить?
   - В одно из поселений недалеко от Мадины, в родные места.
   - А если меня кто-нибудь узнает? Ведь поселенцы и с севера и с юга Палестины очень активно общаются друг с другом. У нас в Кирьят-Арбе бывали гости как из Карней-Шомрон, так и из...
   - Ну, узнают, так узнают. Вы не будете скрывать ни своего имени, ни своей фамилии. А что касается вашего прошлого... Да, было, но вы раскаялись. Почему вы, собственно говоря, должны на каждом углу рассказывать о том, как сдирали трусики с девочки в Кирьят-Арбе? Тут нечем хвастаться. А значит, ничего удивительного, что вы это пытались скрыть. То, что у вас отец араб – тоже не тема для дискуссий. Логично, что распространяться об этом вы не стали.  И опять же: узнают об этом – ничего страшного. По их странному закону национальность идет по матери, следовательно, для любого религиозного еврея вы брат и все такое. А в данном случае – заблудший, но вернувшийся брат.
- Понятно. Что я должен делать?
- Вначале просто внедриться. Затем начать понемногу кое о ком нас информировать.
 - О ком?
 - Имена вам пока ничего не скажут. Иегуда Рубинштейн и Йошуа Коэн. Постарайтесь сблизиться с ними и как можно больше узнать об их, так сказать, перемещениях в пространстве. На руках этих мерзавцев арабская кровь. Со временем мы их уничтожим. И второй объект – ешива тихонит “Шомрон”. Подобные ешивы для малолеток считаются кузницами поселенческих кадров. А вот как папаши и мамаши недосчитаются парочки детишек, да как начнут забирать оттуда своих чад, посмотрим, что от такой вот кузницы останется. Только вот что: скажите, что вы работаете в Тель-Авиве врачом. Для солидности. Этого они проверять не станут.
Не знаю, как от ешивы, а от меня после этих слов точно ничего не осталось. Опять убивать и опять детей.
Ночью мне снилось, будто я еду в своей машине, а за окном бежит девчушка с черными волосами и ярко синими глазами. Я нажимаю на газ, но она почему-то не отстает. Смотрит на меня сквозь боковое стекло и ручкой все машет, машет, машет...
 *    *    *
   Да, здорово я подскользнулся в этой истории с Турджеманом. Но и меня поймите. Наступает вечер. Для меня – когда я остаюсь в их логове – самое время сбора информации. Захожу к одному, к другому. Что-то тут узнаю, что-то – там. В тот вечер я как раз зашел к Ури Кацу, одному дурачку, который живет здесь и работает в Совете поселений.
 На вопрос “что нового?” Ури поведал мне, что сегодня с интервалом в полчаса Шалом Шнайдер и Рувен Штейнберг явились “с повинной” в Совет поселений и объявили, что Джамиля Хамада убил не Турджеман, а... в этом месте каждый из них, как Миколка из “Преступления и наказания” провозгласил: ”Я убивец”. Теперь все, кто в курсе, гадают – который из трех. А я вообще в полной прострации. Завтра мы должны ликвидировать Турджемана, и вдруг такой афронт. Представляете - сообщим, что правосудие свершилось, и убийцу ни в чем не повинного Джамиля постигло возмездие, а тут вдруг с заявлением в прессе вылезает Штейнберг или Шнайдер и воркует:
- Господа, вы чуть-чуть ошиблись. Хамада убил немножко я.
И мы становимся посмешищем и в глазах арабов и в глазах евреев, а главное - в глазах ребят из других организаций или формирований. Что делать? Отменить покушение на Турджемана? Так ведь на это у них весь расчет – этак нам вообще придется всю деятельность свернуть, пока наши пинкертоны не закончат тайное расследование. Перестрелять всех троих? Технически это возможно, хотя и не очень просто. Но если данную операцию объявлять возмездием – опять же конфуз: “Понимаете, мы точно знаем, что один из троих – убийца, но не знаем, кто именно., поэтому еще двоих убираем за компанию.”
 Короче, гениальную комбинацию разработали Штейнберг со Шнайдером. Интересно, кто за ними стоит? И какая у них информация? Наткнулись на наш сайт в интернете и решили выручить своего дружка? Ведь Штейнберг и Турджеман работают в одном и том же месте. А может, они  не только хотят нас запутать, но и меня вывести на чистую воду?
“Это вряд ли, - подумал я. – Как они могут заподозрить, что у “Мучеников Палестины” есть свой человек в их поселении? Но все-таки проверить надо. А каким образом?”
Я позвонил Халеду и всё ему рассказал. Он принял следующее решение: ликвидацию Турджемана отменять не будем. Если до вечера положение не прояснится, “Cоюз Мучеников”, хотя и возьмет на себя ответственность за терракт, но о том, что это месть за Хамада, пока ни слова. А я тем временем попытаюсь что-нибудь разузнать. Для этого мне нужно самому выйти на кого-то из них – все равно на кого. Начнем со Штейнберга. Единственная проблема – если они все же пытаются таким способом выявить нашего агента в поселении, то как бы мне не засветиться.
Минут сорок я сидел в своем дурацком караване и курил сигарету за сигаретой, размышляя, как поступить. Мне пришло в голову, что я напоминаю главаря “ОАС” из романа Фредерика Форсайта “День шакала”. Там этот генерал, не помню, как зовут, сидит в своем кабинет, сгущая облака табачного дыма и обдумывает, как бы это организовать убийство де Голля в условиях, когда оасовская гвардия нашпигована агентами тайной полиции. Я решил, что, если Аллах посылает мне такую ассоциацию, то это неспроста, и пошел к книжной полке взять “День шакала” – вдруг через него мне Аллах ненароком подкинет какую-нибудь идею.
 Я уже протянул руку за желто-зеленым “пейпербуком” на английском языке, как совсем рядом, в нескольких десятках метров от поселения началась пальба. Я вздрогнул и машинально повернулся к окну. Оттуда на меня смотрел желтый зрачок ракеты. Я, не отрывая от него глаз, снял с полки книжку и, взглянув на нее, обнаружил, что это не Форсайт, а стоявший рядом томик Агаты Кристи. Что ж, если полагаться на помощь Аллаха, то уж до конца. С этой мыслью я уселся обратно в кресло и наугад раскрыл книгу. Это были “Убийства по алфавиту”,  почти самый конец, то место, где Пуаро разоблачает преступника, который ради  убийства из корыстных соображений, пытаясь запутать следствие, делает его одним из ряда убийств, якобы совершаемых неизвестным маньяком в алфавитном порядке. Мое внимание привлекла фраза: “Как можно спрятать иголку? Воткнуть ее в подушечку среди других иголок. Как можно спрятать убийство? Поместить его среди других убийств.” Вот оно! Как явиться к Штейнбергу с распросами, не возбуждая его подозрений? Надо стать одним из многих, которые в этот день сунутся к нему обсуждать его подвиг. А как сделать, чтобы они сунулись? Обзвонить или обежать всех и рассказать? Не годится. “А откуда ты знаешь?” ”От Илана.” ”А ты откуда знаешь?” ”От Илана.” Нужно найти какого-нибудь сплетника и рассказать ему, чтобы он в свою очередь рассказал уже всем. А я пока побуду в тени. Ну да! Попробуй, найди сплетника в поселении, где уже фраза о том, что у Шимона или Рувена нога чешется, рассматривается, как “лашон а-ра”, злословье... Погодите-погодите! Значит, Шимон и Рувен? ( Шимон и Реувен – имена, используемые в Талмуде, когда приводятся примеры взаимоотношений между людьми, нечто вроде русских Тютькина и Пупкина, только серьезнее. Илан, очевидно, запомнил это со времени учебы в ешиве.)Рувен – так зовут Штейнберга, а вот Шимон... Есть! Шимон – вот, кто мне нужен! У этого язык без костей. Сообщить ему – и завтра все поселение будет звонить Штейнбергу. Так оно и вышло. Звонить-то звонили все, а пришел один я. Мне надо было видеть, как воспримет Штейнберг сообщение о том, что убили Турджемана. Поскольку я знал, на какое время назначено покушение, отсчитал еще минут двадцать и заявился. Увы! Штейнберг еще ничего не знал. А может, и не увы – так даже лучше – увижу первую реакцию. Вот сейчас зазвонит телефон... Телефон действительно зазвонил, но Штейнберг почему-то не стал подходить к нему, очевидно, не захотел покидать пост, а отправил меня. И вот тут-то я и совершил свою чудовищную ошибку: мне так нужно было, чтобы это был Турджеман, я так хотел, чтобы это был Турджеман, я так ждал, что это будет Турджеман и никто другой, что, даже не вслушавшись в имя...
 *    *    *
Теперь с этим молдавским придурком. Счастливый случай: зашел в гастроном купить бутылочку колы и вдруг слышу – из кабинета Дамари несутся вопли. Подошел поближе.
Послушал. Замечательно! Этот рабочий – не помню его имени – уезжает. Значит, в старых эшкубитах, которые влево от гастронома, теперь никто не живет. Можно спокойно, когда захочу, привезти в Ишув нашего человека, забросить его в эшкубит, где раньше жил молдаванин, и пусть ждет ночи, чтобы тихо выйти и прирезать Коэна. Но “когда захочу” не получилось. Не успел молдаванин выйти из магазина, как слышу – Дамари начал куда-то названивать, договариваться, чтобы назавтра (!) ему прислали нового рабочего. Получилось, что у меня в распоряжении всего одна ночь. Я быстро позвонил ребятам и помчался в ближайшую деревню. Туда мне подбросили какого-то типа, надев на него кипу и решив, что так он сойдет за еврея. Для солдат с блокпоста он, конечно, сошел, тем более, что меня они знали и считали жителем Ишува, так что в моего спутника не особо вглядывались. Однако,  он со своим крупно-зернистым лицом мог бы вылезти из эшкубита лишь дождавшись ночи и пустых улиц. Да и нечего ему было бы раньше на этих улицах делать, учитывая задание, которое он получил. А самому мне надо было срочно смываться из Ишува, чтобы обеспечить себе алиби. Пусть сделает дело и  выбирается назад в одиночку. Не так уж это сложно – следят, в основном, за тем, чтобы в поселение не вошел кто чужой, а не за тем, чтобы не вышел. Так что, пока не обнаружили труп Коэна, он мог сто раз уйти. Иными словами, все было отлично продумано. Ну кому могло прийти в голову, что этот румын возьмет и попрется обратно?!
 *    *    *
Подходит к концу мое повествование. Подходит к концу и моя жизнь. Я знаю это. Я прожил ее всю. Двадцать девять лет. Немного. Но бензин кончился. По дорожке, избранной мною тогда, в тюрьме, я дошел до конца. Дальше пути нет. Так или иначе, я худо-бедно провел все порученные мне операции, включая последнюю, которую поручил сам себе. Если бы не вмешался Аллах... Но он вмешался. Значит, так тому и быть. Последнее, что мне очень хотелось бы сделать – это убить Штейнберга. Теперь понятно, что Хамада прикончил не Турджеман, это ничтожество, а либо Штейнберг, либо Шнайдер. Шнайдер уже мертв, а
  Штейнберга я должен убить. Доделать свое дело, а потом самому принять пули, которые
всадят в меня спешащие по пятам солдаты. Впрочем, не буду лукавить. Дело не только в долге. Я действительно хочу убить Штейнберга. Мне понравилось убивать. Когда под моими
пальцами дрожали губы Коэна, и я давил на них с такой силой, что чувствовал, как в эти губы впиваются его зубы, разрывая их, в это мгновение я ощутил сладость убийства; я уже побывал в раю. Не знаю, попаду ли в настоящий рай. Должен попасть – ведь я убивал неверных, пришедших в мой дом с оружием. Но мне ужасно хочется перед смертью еще раз побывать в том земном раю, который я сам себе создал с помощью Коэна.
 На горах в тающем воздухе дрожат цепочки золотистых огоньков. Это ИХ поселения. В долинах и по склонам гор расплеснуты озера голубых огней. Это наши деревни и окраины Мадины. На небе неоновые звезды. Ни одна из них не мигнет, не проронит голубой слезы, когда меня не станет. Так же тупо будут смотреть на людей – смотреть, не видя. Не то луна. Она не скрывает от меня своей враждебности. Ее свет, в котором две краски ненавистного мне флага слились в одну, мощной кистью раскрашивает скалы и валуны. Вон поодаль, на гребне видны черные фигурки моих друзей, которые стоят, поднявши руки, точно идолы. Кретины, явись вы пораньше... Часть солдат осталась с ними, остальные начинают спускаться к нам в вади. Но они еще очень далеко.
 А Штейнберг близко. Вон он идет по тропке, вглядываясь в темноту. Иди, иди сюда, дорогой! Твоя луна тебя обманула. Теперь ты передо мной, как на ладони, и я могу сделать с тобой что хочу. Ты ведь, дурачок, забыл, что помимо автомата, который я так картинно бросил на камни там, на оливковой террасе, у меня есть еще и нож – тот самый, которым я перерезал глотку твоему дружку. А ты что думал, у нас ножи одноразовые, как шприцы, чтобы СПИД не занести?
 Я стою в глубине пещеры, где ни ты, ни солдаты в жизни бы меня не нашли, разве что пригнав собак, да кто будет этим заниматься? Но я не хочу прятаться, я хочу убить тебя.
Лунные лучи скользят по каменистой тропинке, я вижу, что она раздваивается. Левое ответвление ведет к скале, где расположена моя пещерка, правое – ближе к середине вади, метрах в четырех от меня. Сжимая в руке нож, я молю Аллаха, чтобы Рувен пошел по левой тропке. Он останавливается на перепутье, несколько секунд решает, как идти, а затем сворачивает налево. Есть! 
 Он идет, хромая – что, дружок, не нравятся наши пули? – и внимательно озирается по сторонам. Я напряженно жду, когда он пройдет мимо, и тогда я поступлю с ним так же, как с Коэном. Камни хрустят у него под ногами, хотя он и старается ступать бесшумно. На секунду скала скрывает его от меня, а затем его фигура, словно в театре теней, вновь появляется в проеме на фоне луны. Ну же, Штейнберг, прошу тебя, сделай еще два шага. Только два шага! Но происходит неожиданное. Он вдруг останавливается, резко наклоняется, хватает с земли камень и, пока я пытаюсь сообразить в чем дело, швыряет его в мою пещерку. Я не успеваю отстраниться или отгородиться рукой. Он, наверно, рассчитывал угодить мне в живот или в грудь, но, плюгавенький, автоматически примерился на свой рост, и здоровенный булыжник попадает мне по головке члена, правда прикрытого джинсовым сукном, и одновременно по яйцам. Согнувшись пополам, я вскрикиваю от боли, и в ту же секунду ощущаю удар мыском ботинка в лицо. Удар не ахти какой сильный, но кровь – то ли из носа, то ли с губ – (получил я и по тому, и по другому) затекает мне в рот. Теряя равновесие, я падаю на землю, выкатываюсь из пещеры и, толком еще не опомнившись, превозмогаю боль и вскакиваю на ноги. А боль обжигает. Уже новая боль. Дождя не было с апреля, и земля не просто сухая – наждак. Этот наждак сквозь сукно безжалостно содрал кожу с колен, на которые я упал. Ладони тоже саднят – на них я оперся при падении. С них свисают клочья кожи и капает кровь – моя еврейско-арабская кровь, из-за которой все и произошло.
Я уже на ногах. Выхватив нож, пытаюсь нанести ему сверху удар, но он подставляет согнутую в локте правую руку. Левою он при этом делает захват моей руки, в которой нож. В результате рука уходит куда-то назад, а лезвие, вместо того, чтобы воткнуться ему в горло или хотя бы в тщедушное костлявое тело, утыкается острием куда-то в небо. Затем он делает мне подсечку. Я лечу на камни, а нож летит неизвестно куда. Но это мне неизвестно куда, а он, видно, поборов соблазн придушить меня на месте или начать бить ногами, бросается за ножом и на секунду исчезает из моего поля зрения. Этой секунды достаточно, чтобы я вновь оказался на ногах и, повернувшись к нему спиной, рванулся прочь. Однако, Штейнберг, уже завладев ножом, прыгает, как кошка, мне на спину, обхватывает меня сзади, повисает на мне, коротышка чертов, левой своей пятерней залепляет мне рот, точь-в-точь, как я вчера залепил Коэну, недаром рав Моше поучал меня, что воздаяние мы получаем по принципу “меру за меру”, а ножом наносит удар... нет, не в горло, а профессионально - и где только выучился? - прямо в сердце. Дикая, сумасшедшая боль вонзается в меня, затем резко стихает, но вдруг ноги сами собой подгибаются, я падаю, и он падает вместе со мной, потом вскакивает, зачем-то выдергивает из моей груди нож, я чувствую, как кровь струится по животу, понимаю, что это – всё, и что надо крикнуть, сказать или хотя бы прошептать: “Аллах акбар”, что итогом всей моей жизни, всех моих метаний должен быть этот “Аллах акбар”, но тут из темноты выплывает лицо моего брата Ахмеда.
 - Там, где мы родились, - нараспев произносит он, - ничего не говорят перед смертью. Нечего сказать. А сказать надо.  Я знаю, что сказать. Повторяй за мной.
 - Нет! - кричу я безмолвно, одними губами. – Нет!
И набираю воздуха в легкие побольше, чтобы принести в этот мир свое последнее “Аллах акбар”. Но Ахмед упрямо выводит:
  - Шма, Исраэль!..
  Я молчу.
- Шма, Исраэль! – твердит Ахмед.
   Я понимаю, что надо хотя бы молчать, хотя бы безмолвно уйти из мира, но губы, непослушные мои губы вдруг проявляют покорство гипнотизирующему взгляду Ахмеда и сами собой разжимаются в трепещущем “Шма, Исраэль”.
 - Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь один.
   Штейнберг слышит мой предсмертный шепот. Он не встает с земли, он сидит рядом со мной, вертит в пальцах окровавленный нож и плачет. Он плачет  и выдыхает слова:
 - Прости меня, Илан, прости меня, брат мой. Мы оба проиграли в этом бою. Ты умираешь, а я... еще вчера у меня было два друга – Иошуа и Шалом. Илан, я не хочу больше убивать! Каждая капля крови, которую я пролил – это капля моей крови.
 “О мать Израиля! Из крови сыновей твоих, пролитой в пустыне, не вырастет ничего, кроме полыни и терний!”
 К нам бегут солдаты вместе с командиром, он заговаривает со Штейнбергом на каком-то чужом языке – не иврите, не арабском, не английском, не французском. Впрочем, понятно, на каком – ведь Штейнберг родом из России.
Но все это меня уже мало волнует. Я всех их вижу сверху. Их фигурки становятся все меньше и меньше. Я бестелесно поднимаюсь ввысь, где мне предстоит узнать, чья мудрость была истинной – мудрость соплеменников моей матери, мудрость соплеменников моего отца, а может быть мудрость шестилетней девочки с жгуче черными волосами и жгуче синими глазами, которая бежала за машиной, махала ручкой и улыбалась, улыбалась, улыбалась...

 ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОЕ ТАММУЗА
  
“Кровавые убийцы!
Сионистские выродки, безжалостно расправившиеся с палестинскими патриотами!
Кальман Фельдштейн,
Тувия Раппопорт,
Ури Броер,
..................................................................................................................................................
Рувен Штейнберг
Союз Мучеников Палестины приговаривает вас к смертной казни. Ждите и трепещите!”  
 
 

СЛОВАРЬ   ИМЕН   И   ПОНЯТИЙ



АВ – второй месяц лета. Девятое Ава - день разрушения Храма.

АДАР - первый весенний месяц по еврейскому календарю.

АДОН – (ивр.) господин

“АДОН ОЛАМ ” известный еврейский религиозный гимн.

АЗРАИЛ – (араб.) ангел смерти

АЛЬ КУДС - арабское название Иерусалима

АЛЬ МАТАЛА – (араб.) Метула, самая северная точка Израиля.

АЛЬ НАКУБ – (араб.) пустыня Негев на юге Израиля.

АЛЬ ХАЛИЛЬ - арабское название Хеврона.

АЛЬ ХАРАМ АЛЬ ИБРАГИМ АЛЬ ХАРИФА - а рабское название пещеры Махпела.

    АМИР Игаль – приговорен к пожизненному заключению по обвинению в убийстве премьера Израиля Ицхака Рабина, чья политика привела к массовому уничтожению евреев арабскими террористами.

    АПИКОЙРЕС – безбожник. Евреи, проживающие в диаспоре зачастую относятся к религиозному сионизму, как к извращению еврейской веры.

АРАВИТ – у евреев – вечерняя молитва.

АШЕМ – замена имени Вс-вышнего, которое еврейская вера запрещает произносить иначе, как в молитве.

БААЛЕЙ ТШУВА – люди, совершившие ТШУВУ – вернувшиеся (или пришедшие) к Торе и соблюдению заповедей.

ВАТИЧКА – женщина, много времени назад репатриировавшаяся в Израиль.

ВЕЗЕРМЕНЫ - американская террористическая организация времен Молодежной революции 60-70-х гг.

ВОЙНА СУДНОГО ДНЯ – агрессия Сирии и Египта против Израиля в октябре 1973 г. Закончилась полной победой Израиля и передачей еврейских земель арабам.

ВЯЗАНЫЕ КИПЫ – религиозные сионисты, активно участвуют в трудовой жизни Израиля. Призывники из их среды стремятся служить в боевых частях ЦАХАЛа. К ”вязаным кипам” принадлежит большинство поселенцев.

ГАЛАХА – еврейские религиозные законы и их практическое применение. В частности запрет мужчине прикасаться к женщине, если это не его жена .

ГЕР – (ивр.) – человек, прошедший ГИЮР(см.) и ставший евреем.

ГИВА ЦАРФАТИТ – перекресток на окраине Иерусалима, откуда идут тремпы в Самарию.

ГИЮР – переход в еврейство.

ГМАРА (она же Талмуд) - Устная Тора, полученная одновременно с Письменной и комментарии к ней, составленные еврейскими мудрецами. Передавалась тысячелетиями, записывалась начиная с III в.н.э.

   ДАТИШНИК – на сленге репатриантов из России – религиозный человек.

   ДУВДЕВАН - суперспецназ. Используется на территориях в самых сложных ситуациях.

   ЕШИВА   ТИХОНИТ  – в Израиле старшая школа с религиозным уклоном. 9-12 классы.

 ИЕГУДИ – (ивр.) еврей

  ИЯР – последний месяц весны. В 2002 году семнадцатое ияра выпало на 28 Апреля.

КИБЕНИМАТ – израильское ругательство сами догадываетесь какого происхождения.

КОТЕЛЬ МААРАВИ – сохранившаяся Западная стена Храма; известна также под названием «Стена плача»

КУПОЛ СКАЛЫ - златокупольная мечеть на Храмовой горе. Часто путают с мечетью Омара и мечетью Аль-Акса.

 ЛАШОН АРА - злоязычие, то есть правдивая информация, кого-либо порочащая. С точки зрения иудаизма, одно из самых страшных преступлений.

МААРАТ МАХПЕЛА место погребения праотцев еврейского народа – Авраама, Ицхака, Яакова и их жен – Сарры, Ривки и Леи.

ЛИКУД  - некогда ведущая правая партия в Израиле.

МАБАТ - ежевечерняя израильская программа новостей

МАДИНА – ( араб.) город.

МАР – (ивр.) господин

КАНАФЕ - одна из самых изысканных восточных сладостей.

МАХДИ – (араб.) мессия.

МАХСОМ – (ивр.) заграждение на блокпосту, где проверяют документы. Шины или бетонные кубы не дают проехать и машины вынуждены лавировать и резко снижать скорость.

МЕРЕЦ – ультралевая партия, борющаяся за создание на территории Израиля арабского государства

МИЛУИМ – ежегодный призыв на сборы израильтян, ранее отслуживших в армии. Обычно длится от нескольких дней до месяца. Зачастую «МИЛУИМНИКОВ» отправляют в горячие точки.

МИЛЬХЕМЕТ МИЦВА – (ивр.) война, заповеданная Вс-вышним

МИЦВА (мн. МИЦВОТ) – заповедь.

МУСТАВТЭНИМ - (араб.) поселенцы

НИКАЙОН – уборка и мытье квартир и учреждений. Способ для репатриантов не умереть с голоду.

ОЛЕ (мн. ОЛИМ) – репатриант.

ПЕЛЕФОН – дословно – чудо-фон. Марка первого появившегося в Израиле сотового телефона. С тех пор так именуется любой мобильник.

ПИРКЕЙ АВОТ - »Этика отцов» - поучения мудрецов Талмуда.

ПУРИМ - праздник в честь чудесного спасения еврейского народа во времена царицы Эстер.

   ПУРИМШПИЛЬ – традиционно разыгрываемый в ПУРИМ спектакль о событиях, описанных в «Свитке Эстер»

   РАВ АВРААМ КУК - основатель движения религиозного сионизма в нынешней его форме.

РАИС – (араб.) – вождь. Так палестинские арабы называли Ясира Арафата.

РИДДА – (араб.) вероотступничество

РУАХ АКОДЕШ – (ивр.) святой дух, Б-жественное наитие

РУКА ФАТИМЫ - арабский талисман

САБАБА! – (ивр.) «Нештяк!»

САБАХ АЛЬ - ХИР - (араб.) Доброе утро

САБРА И ШАТИЛА - лагеря палестинских беженцев в Ливане. В1982 году несколько тысяч мирных и немирных жителей этих лагерей были убиты ливанскими арабами-христианами. Арабская и советская пропаганда обвинили, а первая вкупе с прогрессивной европейской общественностью и по сей день обвиняют в этом израильтян.

САНХЕДРИН – верховный суд времен Храма.

СИВАН – первый летний месяц по еврейскому календарю.

СФАРАДИТ - сефардский вариант ивритского произношения, принятый в Израиле

 ТАЛИТ, ТАЛИТ-ГАДОЛЬ – (в иудаизме) ритуальное покрывало, по углам которого свисают пучки длинных нитей – цицит.

ТАЛМУД – ТОРА  Начальная еврейская школа.

ТАММУЗ – первый летний месяц. Восемнадцатый день месяца таммуз 5762 года по еврейскому календарю соответствовал 28 июня 2002 по грегорианскому. 

ТАНАХ – Тора, Пророки, Писания – святые книги евреев, в христианской арранжировке именуемые Ветхим Заветом.

ТАХАНА МЕРКАЗИТ – (ивр.) – центральная автобусная станция.

ТЕЛЬ-РОМЕЙДА -один из трех еврейских кварталов Хеврона

ТИКУН – термин в иудаизме. Означает исправление себя и мира.

 ТРЕМП – попутка. Самый распространенный в Израиле вид транспорта.

  ТХЕЛЕТ – краска особого оттенка голубого цвета,  символизировала небо. Изготовлялась из особого моллюска, который водится в Красном море. Использовалась для окраски одной их нитей цицит (см. ТАЛИТ). Секрет ее на тысячелетия галута был утерян. В наше время этот (или похожий) моллюск вновь найден.

  ТШУВА – возвращение к Торе и соблюдению заповедей.

ФАКИР (АРАБ.) - втерминологии суфиев – человек, остро ощущающий свою нужду в Аллахе.

 ФАТХ – крупнейшая террористическая организация, возглавлявшаяся Ясиром Арафатом.

 ХАВАЛЬ АЛЬ АЗМАН – (ивр.) Досл. «Жаль времени». Примерный смысл «Нет слов!» Зачастую – возглас восхищения.

ХАЛИД ИБН АЛЬ - ВАЛИД – арабский воин, герой ранних исламских завоевательных походов.

ХАЛУЦИМ – еврейская молодежь, создававшая в 20-х и 30-х гг. поселения, из которых впоследствии выросли города. В Израиле – символ стойкости.

ХАМСИН – наносимый из пустыни туман, в котором вместо капелек мельчайшие частицы песка.

ХАРБОНА - в книге Эстер подручный Амана, ненавистника евреев, который, поняв, что  дело начальника проиграно, стал инициатором его казни.

ХАРАМ АЛЬ ШАРИФ – арабское название Храмовой горы в Иерусалиме.

 ХИЛОНИ – (ивр.) нерелигиозный.

 ХИЛЮЛЬ АШЕМ – термин в иудаизме, означающий опозоривание имени Вс-вышнего.

 ЦАХАЛ – Армия Обороны Израиля.

 ЦАНХАНИМ – (ивр.) десантники. В последнее время зачастую выполняют функции обычных    пехотинцев.

   ЧЕРНО-ВЯЗАНАЯ КИПА – в середине девяностых годов признак КАХа и “Кахане хай”.

«ШАЛОМ АХШАВ»   - ”Мир сегодня”– движение, ратующее за мир с арабами любой ценой.

 ШИВА – (ивр.) неделя траура по умершему.

 ШКОЛЬНИК отсидел восемь лет за убийство террориста 

ШМОНЕ–ЭСРЕ - ”Восемнадцать благословений" – центральная часть любой еврейской молитвы.

ЭЛЬ – ГАЛУТ – место, где арабские мусульманские армии разгромили монголов, возглавляемых Хулагу-Ханом.

«ЭСДЕРНИК» - учащийся «ешиват-эсдер» – ешивы, в которой изучение Торы сочетается с прохождением срочной службы в армии.    

ЭСКИН Авигдор по ложному обвинению в попытке поджога проарабской организации провел в тюрьме четыре года.   


© Александр Казарновский
tikva2@012.net.il
0507-691073

  
Статьи
Фотографии
Ссылки
Наши авторы
Музы не молчат
Библиотека
Архив
Наши линки
Для печати
Поиск по сайту:

Подписка:

Наш e-mail
  



Hosting by Дизайн: © Studio Har Moria